В самый первый выход (унибук тогда еще не переместился в печку) Ластик включил режим хроноскопа. Нашел семь маленьких, бесполезных лазов и лишь один приличный, 20-сантиметровый. Обнаружился он в колодце, близ княжьей домовой церкви. Только дыра эта была какая-то странная. На мониторе появилось одно лишь число, 20 мая, а вместо года прочерк. Что за штука – число без года? Ну ее, такую хронодыру. В семнадцатом веке еще худо-бедно жить можно, а там неизвестно что.
Сзади потянуло сквозняком.
Ластик оглянулся через плечо, и увидел, что дверь открыта. На пороге стоял Шарафудин, лучился приторной улыбкой.
Нарочно, крыса такая, петли смазал, чтоб створка открывалась бесшумно. И всегда появлялся вот так – без предупреждения. Сколько раз ему было говорено, чтоб стучался, а он в ответ одно и то же: «Не смею». Шпион проклятый.
– Чего тебе? – недовольно спросил Ластик и будто бы поправил шелковый пояс (а на самом деле спрятал в него Яблоко).
Мелко переступая, Ондрейка прошуршал на середину комнаты. В руках он держал тяжелый поднос, весь уставленный снедью.
– Пресветлый отроче, пожалуй откушати. – И давай перечислять. – Ныне в объедутя верченое, да кура разсолъная, да ряба с гречей, да ставец штей, кдливо, да блюдо сахарных канфетков, да лебедь малая сахарная ж.
Ластик вяло пробурчал:
– Уйди, зануда.
Это если по-современному. На самом-то деле он сказал: Изыди, обрыдлый. Но старорусская речь уже не казалась ему вычурной или малопонятной – привык. И на слух воспринимал без труда, и сам научился изъясняться. Вроде как всю жизнь таким языком разговаривал.
Аппетита не было. Конечно, если б сейчас навернуть бутербродик с салями, или жареной картошки с кетчупом, или эклер с шоколадным кремом – другое дело. А от этого их исторического меню просто с души воротило.
– Уточка-то с шафраном зажарена, рябчик свеженький. А коливо до того сладкое! – все совался со своим подносом Шарафудин.
Сам и улыбается, и кланяется, а глаза немигающие, холодные, Ластик старался в них лишний раз не заглядывать. Мороз по коже от такого прислужника. А другого нет – прячет Василий Иванович «ангела» от своей челяди.
Когда Ондрейка, постреляв по сторонам взглядом, наконец удалился, Ластик с тоской посмотрел на еду. Потыкал деревянной ложкой в миску с коливом, главным туземным лакомством: вареная пшеница, сдобренная медом, изюмом и корицей. Есть, однако, не стал. Поосторожней надо со сладостями, а то растолстеешь от малоподвижной жизни. Понадобится лезть в хронодыру, и не протиснешься.
А Соломка (такое имя носил фактор, до некоторой степени скрашивавший жизнь плененного «ангела») сетовала, что он худ и неблаголепен, аж зрети нужно (даже смотреть жалко). Но это у них здесь такие понятия о прекрасном: кто толще, тот и краше. Слово добрый тут означает «толстый», а слово худой значит «плохой». Если б показать Соломке какую-нибудь Кристину Орбакайте или Бритни Спирс, обозвала бы их козлищами бессочными. Шарафудин, по ее терминологии, мущонка лядащий, яко стручишко сух, бабы с девками на него и глядеть не хотят. Ондреика нарочно съедает в день по дюжине подовых пирогов, по гривенке сала свинячья и по лытке ветчинной – чтобы поднабрать красоты, да не в коня корм, злоба его сушит.
Боятся Шарафудина в тереме. Всем известно, что держит его князь для черных, страшных дел – дабы собственную душу лишними грехами не отягощать. «Ондрейке человека сгубить что плюнуть», говорила Соломка. Как будто Ластик без нее этого не знал…
Однако пора про фактор рассказать, а то всё «Соломка, Соломка», и непонятно, кто это.
На второй день «гостевания», когда Ластик еще был здорово напуган и мало что в здешней жизни понимал, хозяин дворца явился к нему, так сказать, с официальным визитом.
Князь, хоть и находился в собственном доме, облачился в длинную, покрытую парчой шубу, на голову надел высокую меховую шапку трубой. Такие головные уборы – горлатные шапки, – как потом узнал Ластик, могли носить лишь высшие сановники, бояре.
Войдя, Василий Иванович поклонился, коснувшись рукой пола. Речь повел издалека, с такими экивоками, что бедный унибук даже нагрелся.
– Ты прости меня, преславный отрок, что я поступил так, как был вынужден поступить, хотя царская воля, а возможно и прямое соизволение Небес – или, не Небес, а совсем наоборот, тебе это виднее – указывали, что государем подобает стать не Федьке Годунову, но единственно лишь твоей августейшей милости…
И долго еще он плел затейны словеса – путано и непонятно даже в переводе на современный язык. Говорил про то, как дороги ему интересы августейшего дитяти, да сейчас на рожон лезть опасно и не ко времени.
Лишь когда Шуйский сказал:
– Трухляво древо Годуновых, малость обождать – само рухнет, вот тогда-то и наступит твой час, – до Ластика наконец дошло, к чему клонит хитроумный боярин.
– Да не хочу я быть царем! И никакое я не «августейшее дитяте»! – воскликнул шестиклассник.
Помолчал Василий Иванович, закрыл правый глаз, воззрился на собеседника левым.
– Может ты там, в ином мире, запамятовал про свое прежнее, земное бытие?
– Ничего я не запамятовал, – стоял на своем Ластик. – Я не царевич, и вы отлично это знаете!
– А кто ж ты тогда? Немец?
– Нет.
Князь проницательно прищурился.
– Не немец, но и не русский. Был мертвый, стал живой. Поня-ятно…
А что ему понятно, было совсем непонятно. Выждав малое время, Шуйский сменил тему.
– А что это ты всё в книгу глядишь? Видел я – знаки в ней весьма премудрые, не для человеческого разумения. Не та ли это Небесная Книга, в которой прописаны людские судьбы?
– Нет, это учебник по геометрии. Знаете, что это такое? (Нет, сие земномерный письменник. Ведаешь што то есть?)
– Ведаю. Земномерие – царица Квадривиума, сиречь Четверонаучия, – почтительно ответил Василий Иванович.
– Вот-вот. Очень геометрию люблю. Вот, смотрите. Тут задачки всякие, правила.
И Ластик дал ему книгу, чтобы сам увидел и утратил к ней интерес.
Шуйский опасливо раскрыл учебник, стал медленно перелистывать. На 78 странице задержался, и Ластик заметил, что этот разворот зачитаннее других.
Боярин послюнил бумагу пальцем, потер.