Флердоранж - аромат траура | Страница: 100

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В ресторане, как и до этого в церкви и на кладбище, сводный самодеятельный хор районного Дома культуры исполнял «Со святыми упокой». Отец Феоктист, уже успевший сменить торжественное золотое облачение, в котором он служил панихиду, на свою скромную рясу, сидел за парадно сервированным столом рядом с Хохряковым. Закончив речь, глава администрации сел на место и после четвертой рюмки обратился к священнику с риторически-скорбным вопросом:

— Ну отчего, почему, владыко, все так, а не иначе? Почему мы так любим все разрушать? Что у нас за натура такая? Ведь жили, владыко, а? Бюджет выправили, с долгами почти рассчитались. Школу вон отремонтировали, больницу. И все благодаря стараниям покойного. Финансирование-то нецелевое напрямую из «Славянки» шло, — перечислял глава администрации, наливая себе еще коньячка под балычок. — Чибисов вот так все держал, при нем порядок был, работали — водку не жрали. Вслед за ним и мы потихоньку поднялись. Так нет — убили ведь, а? Помешал кому-то… А какой человек был Михаила Петрович? Золотое сердце… Так нет, взяли и убили. Ну почему, отчего мы так любим все рушить, даже если нам самим от этого только хуже?

Отец Феоктист кивал скорбно, сочувственно: да, да, и не говорите, просто беда. А потом, понизив голос, сообщил главе приватно, что «со „Славянкой“, слава богу, ситуация вскоре нормализуется и потери для района в этом плане будут минимальны.

Хохряков покивал в ответ — он, мол, что-то уже слышал на эту тему от главного технолога спиртзавода, и, наверное, такой вариант самый, самый приемлемый. Для всех. Потом после очередной рюмки он снисходительно похвалил парадный портрет Чибисова, писанный маслом, выставленный здесь же, в зале ресторана, и символизировавший тонко и глубокомысленно незримое присутствие хозяина «Славянки» на этом последнем банкете, где о нем говорили, говорили без конца.

Отец Феоктист сказал, что портрет — это весьма ценный и весьма неожиданный подарок семье покойного известного художника Саввы Бранковича.

— Знаю; что он виллу себе построил в ваших местах, — сразу оживился глава администрации. — Такой человек. Вроде иностранец, да? Или не совсем? А, понятно… Гей, славяне… Говорят, в столице огромной популярностью пользуется, прямо нарасхват. А вы с ним знакомы, владыко? Может, и меня познакомите?

Отец Феоктист сказал: «Без проблем». Обозрел длинный стол, как некогда обозревал из капитанской рубки свинцовые волны Северного моря, но Савву Бранковича не увидел. Его не было в зале ресторана, хотя в самом начале банкета он был — представлял всему обществу переданный в дар портрет в дорогой черной раме.

— Жаль, ну в другой раз, — смирился с неизбежным Хохряков. — О, Александр Андреевич Павловский слово берет. Он еще не выступал сегодня… Да, владыко, такой вариант со «Славянкой» самый удачный из всех возможных. По крайней мере он тут у нас уже не чужой… Я слышал, он в самых дружеских отношениях с дочкой Михаила Петровича? Даже, так сказать, больше… Ну, это было бы и совсем замечательно.

* * *

А в это самое время, когда за поминальным столом вспоминали усопшего, Савва Бранкович остановил свой мотоцикл у края поля под старой грушей.

Из ресторана он уехал почти сразу же, как закончилась тягостная церемония вручения портрета, писанного наспех по фотографии, и под доморощенные басы и дисканты «Со святыми упокой» сводного хора звучали первые очень грустные и очень светлые речи. Бранкович торопился домой, в мастерскую, — его ждала работа. Острое желание писать терзало его неотвязно с самого утра, а тут, как назло надо было ехать на кладбище ив ресторан на поминки, отдавая издохшему соседу самый последний и самый глупый истинно славянский долг— до одури есть, пить и болтать о покойнике только хорошее.

Но, несмотря на творческий зуд, в такой день Бранкович просто не мог проехать мимо этого места. И не проехал, остановился. В поле, правда, не пошел. Стоял на краю, отчего-то воображая себя над бездной, смотрел, как колышется рожь под ветром. Сильно парило с самого утра, далеко на западе бродили стадами тучи.

Бранкович вспомнил, как однажды вот так тоже ехал мимо — не здесь, чуть дальше, у Борщовки, — и что-то там, во ржи, вдруг привлекло его внимание. Что-то такое… И он остановился. И пошел туда, раздвигая колосья руками.

Лучше бы, наверное не ходил. Хотя как знать?

С поминального стола он без зазрения совести свистнул бутылку хорошего дорогого коньяка. И она была при нем. Он достал ее. Откупорил, отпил немного и затем подошел вплотную к желтой стене ржи и, так и не решаясь снова, как прежде, погрузиться в их сухую, шуршащую, душную, вдохновенную гущу, поднял бутылку высоко над собой и вылил ее содержимое на землю.

Если что-то здесь, в этом странном месте, и напоминало тот, навеки утраченный Элевсин, он властно требовал жертвы.

На этот раз бескровной. Коньячной.

Через мгновение мотоцикл взвыл и скрылся за поворотом. Над ржаным полем воцарилась тишина.

* * *

В двухстах километрах от этого поля в палате Центральной клинической больницы имени Семашко Антон Анатольевич Хвощев, как и все последние месяцы, лежал бревно бревном на своей кровати у окна. Смотрел на этот раз не на мир за окном, а на новую медсестру-сиделку, приступившую к работе только сегодня утром.

Она была очень молода. И от этого в такой день — день похорон — Хвощеву было просто невыносимо ее видеть. Он смотрел на медсестру, а видел своего сына Артема. Они были почти ровесники. Может, эта глупенькая медсестра была чуть постарше, но для людей возраста Хвощева эта разница почти неразличима.

Медсестра высунулась в окно под дождь. Потом подошла к двери, открыла ее, выглянула в коридор. И снова вернулась в палату.

Она не уходила. Это было не по правилам. Можно было прикрикнуть на нее: «Уходите, оставьте меня», но… В принципе медсестра ему не мешала. Хвощеву уже ничего не мешало здесь. Телу, потерявшему вес и чувствительность, утратившему саму сущность жизни — движение, было уже все равно.

Хвощев подумал: а вот и не прав отец Феоктист; проповедовавший красноречиво, что в конце всего приходит осознание и раскаяние. Он ошибался — осознание, раскаяние, боль, угрызения совести были в самом начале, когда он, Хвощев, еще верил, заставлял себя верить, что все поправимо, что он встанет с больничной койки и все будет как прежде — дом, завод, сын, дело, доходы, поездки, женщины, связи, друг Мишка Чибисов, Москва… Ох, Москва…

Когда он понял, что врачи в его случае не помогут, он решил, что помогут не врачи. Отец Феоктист горячо поддерживал в нем эту веру, убеждая, что надо молиться об исцелении, освободив свое сердце от грехов, за которые и послано в наказание это страшное испытание — авиакатастрофа, паралич. Хвощев цеплялся за эти его слова как за соломинку. Он вспомнил и рассказал отцу Феоктисту все, даже то, что все эти годы старался не вспоминать, потому что священник требовал вспомнить и раскаяться во всем — большом и малом, вольном и невольном, по его словам равным по своей сути.

Но разве могло быть таким страшным, таким неискупаемым грехом это глупое, досадное, пьяное происшествие, этот нелепый несчастный случай?! Они же не хотели тогда ничего плохого… Они просто были пьяны. И эта жалкая девчушка, эта наркоманка, имени которой он даже не помнил, была вдрызг пьяной, злобной, как дикая кошка… И она тоже была виновата, потому что вела себя с ними — взрослыми, солидными, знающими себе цену мужиками там, по пути в Москву из Ольгина, как самая распоследняя стерва. А ведь не ей, шлюхе, стриптизерше, было разыгрывать из себя недотрогу… И вообще, тогда во всем, абсолютно во всем виноват был только Бодун, один он. Она была его клубной пассией. Он взял ее с собой в это чертово Ольгино в охотничий коттедж, он вообще распоряжался ею как хотел, а они с Мишкой Чибисовым были тогда просто…