Умытые кровью. Книга 1. Поганое семя | Страница: 58

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– «Марсельезу»? Может, на французском? – Паршин приложился к бутылке, закашлялся, вытер рот рукавом длиннополой, не по размеру, бекеши. – Все равно что «Боже, царя храни». «Славное море – священный Байкал» – вот самое подходящее для этой сволочи. Всех бы погрузить на баржи и – на дно… – Он нехорошо усмехнулся, из-под бараньей шапки глаза его сверкнули яростью: – Ничего, за все, большевички, заплатите, ох, за все…

На улице потеплело. Небо сочилось влагой, из-под сапог летело слякотное месиво, с крыш свисали слезливые сосульки. Однако дождь и грязь не помешали красным приступить к строительству новой жизни. Отовсюду слышались крики, выстрелы, звенели стекла и трещали вышибаемые двери. Не иначе как для борьбы с простудой большевички баловались спиртиком, причем без удержу, с пролетарским задором, и толпы их, пьяненьких, расхристанных, мутной волной растекались по городу. Вся власть Советам!

– Сыровато, однако. – Выйдя из «Пассажа», Граевский закурил, сдвинул на ухо каракулевую папаху. – Не застудите горло, господа, как бы песню не испортить.

Спотыкаясь, расшвыривая грязь, они двинулись замысловатым зигзагом, скоро их вынесло на середину мостовой, и, юродствуя, в каторжанской манере, Паршин затянул дребезжащим козлитоном:


Славное море – священный Байкал,

Славный корабль – омулевая бочка,

Эй, баргузин, пошевеливай вал,

Плыть молодцу недалечко!

Долго я тяжкие цепи носил,

Долго скитался в горах Акатуя,

Старый товарищ бежать пособил,

Ожил я, волю почуя…


Граевский со Страшилой вели запевалу под руки и пронзительно вторили ему дикими голосами, на редкость фальшиво и невпопад.

– Эко, как, дьяволы, играют, с душой. – Пьяненькая матросня оборачивалась, подтягивала.

– Тпру, стоять. – Страшила вдруг топнул ногой, вытащил «белоголовку», приложился и, размахивая бутылкой, загудел протодиаконским басом:


Славное море – священный Байкал,

Славный мой парус – кафтан дыроватый…


– Эй, баргузин, пошевеливай вал, слышатся грома раскаты, – подхватили Паршин с Граевским, и троица по большой дуге двинулась дальше.

Так, с песнями, они беспрепятственно добрались до вокзала, но оказалось, что старались зря – перрон был оцеплен трезвыми, а потому злыми, как черти, замерзшими красногвардейцами.

– Пропуск есть? Нет? Тогда катись! А куда хошь. Хошь – к чертовой бабушке, хошь – к коменданту за пропуском! Комендатура где? А хрен ее, маму, знает. Все, хорош базарить, а то стрелять буду беспощадно. В бога душу, в отца, сына и святого духа, и не так, и не в мать… В общем, катись.

Пошли искать коменданта. Снова зигзагами, шатаясь, но уже было не до песен, охрипли. Да и без них шуму хватало. На Печерске – в верхней части города – царила суматоха со стрельбой, в центре, у Оперного театра, резали из пулемета по трамваям, на Лубочицкой улице, что ведет на Подол, кто-то баловался ручными гранатами. Спокойнее всего было на Владимирской горке – снега по пояс, черные скелеты деревьев, молчаливый чугунный Владимир с трехсаженным крестом в руках.

– Так, говоришь, Женя, всех на баржу и на дно? – Граевский обернулся на чей-то крик, кинул быстрый взгляд и, не став смотреть, как убивают человека, сразу посерел лицом, сгорбился. – Жаль, Днепр замерз.

– Господи, что же в Питере-то теперь творится. – Паршин все пытался изобразить пьяную улыбочку, но губы его не слушались, растягивались в страшный, леденящий душу оскал. – Как там отец…

Страшила шел молча, посматривая исподлобья, и, чтобы не сорваться, старался отвлечь себя мыслями о лапчатом гусином племени – вот ведь бестии, и Рим спасли, и на вкус ничего, а главное, несмотря на слякоть, ноги в ботфортах сухие, нежатся в портянках, как у Христа за пазухой. С Синей птицы небось такого жира не натопишь.

На Разъезжей к ним накрепко, словно банный лист к заднице, прилип какой-то потерявшийся большевик – пьяненький, с жиденькими рыжими усами и широкой улыбкой на запаршивевших губах. Он все порывался расцеловаться с Паршиным, уговаривал Страшилу махнуть не глядя котелок и время от времени смачно сморкался себе на сапоги. Граевского он называл «товарищ Волобуев» и, лихо вытягиваясь во фрунт, то и дело отдавал ему по-старорежимному честь. Иногда веселый большевик заводил для бодрости:


Как родная меня мать провожала,

На дорогу сухих корок собирала, –


и, притоптывая каблуками, выделывал коленца, пристукивал, прищелкивал с оттяжечкой грязными, заскорузлыми пальцами. Страшила ухмылялся, Граевский терпел, Паршина кривило от ненависти и омерзения.

Наконец нашли штаб красных. Товарищи расположились в просторном трехэтажном доме с эркером, колоннами и двумя стеклянными башенками на крыше, из которых высовывались дула пулеметов. Вдоль фасада у костров грелись люди, не переставая хлопала входная дверь, пропуская военморов в лисьих шубах внакидку, прибарахлившихся солдат революции, каких-то небритых личностей с маузерами, в золоченых пенсне и кожаных штанах. Почерневшие сугробы у входа были сплошь изъедены желтыми язвами – малую нужду справляли тут же, не сходя со ступеней.

– Это куды? – При виде Страшилиных сапог солдат-часовой подобрался, бросив хабарик, схватился за винтовку. – Пропуск кажи!

В щелочках его заплывших глаз ярко светилась зависть.

– Ты буркалы-то протри, деревня! – Веселый большевик постучал себя кулаком по лбу и, отдав Граевскому честь, презрительно глянул на часового. – Это же товарищ Волобуев, понял ты, ешь твою через семь гробов!

Его прокуренный, сиплый голос дрожал и срывался от благоговения. Открыв щербатый рот, часовой вытянулся, огни в его глазах погасли, взгляд сделался скучным и снулым, словно у издыхающей рыбины, – эка невидаль, товарищ Волобуев. Шастают туда-сюда, надоели!

Комендант помещался на втором этаже. Пока поднимались по лестнице, веселый большевик отстал. Ждать его не стали, повернули в коридор и сразу натолкнулись на бойца, охранявшего подступы к двери с надписью «Каминдадура». Он удобно устроился в глубоком кресле и, обнимая «арисаку» с примкнутым штыком, устрашающе храпел. Барашковая шапка с верхом, перекрещенным вензелем, благополучно валялась на полу, на рукав грязной офицерской гимнастерки капали обильные, счастливые слюни, – видно, снилось ему что-то хорошее.

В комендатуре, судя по всему, тоже проводили время с приятностью – из-за двери слышались смех, скрип паркета под ногами и задушевное женское пение под гитару:


Покупайте любовь, господа офицеры,

Я продам вам любовь по доступной цене,

И чего выбирать – ночью кошки все серы,

И какая вам разница – мы и так все в дерьме…


«Бардак, цыганский табор». Поборов искушение, Граевский глянул часовому на темечко и, без стука распахнув дверь, вломился внутрь: