Я приготовил завтрак в рекордные сроки, требовательно постучал ложкой о дно железной кастрюльки. Габриэлла тут же появилась на пороге, умытенькая, чистенькая и послушная.
– Ой, как ты все моментально!
– Я ж молодец, – похвалился я. – Садись, а то остынет.
Она опустилась так же послушно и грациозно, я засмотрелся, как берет обеими руками горячий хрустящий хлебец и с азартом вгрызается острыми зубками.
– Ты чего? – спросила она.
– Не могу насмотреться, – признался я честно. – Но ты не смущайся, чавкай вволю.
– Я чавкаю?
– Совсем тихо, – заверил я. – Если хочешь, врублю музыку погромче. Сама не услышишь.
– Я и сейчас не слышу!
– Да, – поддакнул я, – сейчас из-за этих плееров с наушниками многие стали глуховатыми…
Она замахнулась, наконец врубившись, что дразню, я уклонился, в самом деле включил винампл, у меня хорошая подборка, и так расправились с завтраком и горячим кофе.
Когда я провожал ее до лифта, спросил с замиранием сердца:
– До вечера? Или до завтра?
Она сказала с извиняющейся улыбкой:
– Извини, ближайшую неделю никак не могу. А в следующую субботу я обещала быть на одном важном вечере.
– Ох, – вырвалось у меня, – ты меня убиваешь. Габриэлла… нет-нет, молчу. Ты уж не напивайся там слишком уж. А то, сама знаешь, пьяная женщина – что надувная.
– Правда?
– Ну, так говорят.
– Уф, а я думала, ты нас уже сравниваешь.
– Габриэлла!
Она тихо засмеялась, лукаво блестя глазами.
– А, вот ты как понял? Ну каждый понимает в меру своей… разнузданной фантазии. Вечер будет в Политехническом музее. А посвящен памяти поэта Николая Рубцова. Там не напиваются.
Двери лифтовой кабинки раздвинулись, но я придержал Габриэллу на лестничной площадке. Душа моя, что уже корчилась под обрушившейся бетонной плитой, взмыла и расправила крылышки. Я не смог сдержать радостную улыбку на ликующей роже.
– Правда? Вот здорово!
– Правда-правда, – заверила она.
– А там вход, – спросил я, – строго по фэйсам? Или где-то билеты продаются?
Лифт закрылся и, погудев, отправился еще выше. Габриэлла покачала головой.
– Вход свободен.
– Но тогда… что тебе мешает пригласить и меня?
Она помолчала, на лице смущение, я уже начал подозревать, что там будет с тем, у кого больше прав на нее, кто ведет себя с нею по-хозяйски. Она тоже, похоже, поняла ход моих мыслей, сказала вынужденно:
– Я не скажу, что там народ соберется какой-то… очень однородный, но там будут мои родители. А если увидят меня с тобой, начнут спрашивать…
Я напрягся, быстро пробежался по себе мыслью, но вроде бы подложные бюллетени в урну не бросал, мафиозные деньги не отмываю, взрыв на Черкизовском рынке тоже не моих рук дело, сказал настороженно:
– А что во мне такого криминального?
Она сказала смущенно:
– Я думаю, ты сам не захочешь.
Конечно, вскрикнул я молча, не хочу! Еще бы: попасть на глаза родителям, этого всякий из нормальных мужчин избегает как огня, но в реале я улыбнулся и ответил легко:
– А почему нет?
Она помолчала, голос прозвучал задумчиво:
– Ну, смотри сам…
– А они у тебя что, – спросил я опасливо, – очень уж… консервативные? Ну, как Тургеневы там или Чеховы?
Она покачала головой, в глазах мягкая укоризна.
– Ну что ты, родители у меня очень современные и продвинутые. А папа в самом деле похож на Тургенева: такой же высокий и красивый!
– Еще бы, – вырвалось у меня. – Я знаю, в кого он пошел!
Она улыбнулась, а сердце мое сжалось в сладкой истоме. Когда Габриэлла улыбается, ее глаза становятся лучистые, как звезды, и сияют так же таинственно и зовуще.
Лифт увез ее, а я еще долго стоял и смотрел на захлопнувшиеся створки, продолжая упиваться ее улыбкой. А когда вернулся, долго читал строки, которые она вывела на экран компа, пока я готовил завтрак:
«…в воскресении ни женятся, ни выходят замуж…» (Матф. 22:30). Коротко и ясно. А вот еще: «Когда из мертвых воскреснут, тогда не будут ни жениться, ни замуж выходить…» (Марк. 12:25).
Я вел машину, сверяясь с картой, в этом районе бывать не приходилось, велика Москва. Впереди на знакомом до мельчайших деталей городском пейзаже возвышается нечто странное, похожее на очередное творение Церетели, я смутно удивился, когда же это успели поставить, в новостях города почему-то молчок, а сейчас пока что мы далеки от сингулярности, когда стремительные перемены будут происходить ежедневно, ежечасно, ежеминутно, а затем и ежесекундно.
Из облаков вырвался солнечный луч. На землю пал широкий круг света, я вздохнул с облегчением. Всего лишь огромный строительный кран с поднятой вертикально стрелой, все в порядке, мир стабилен, и хотя стремлюсь в сингулярный, но как-то надежнее в этом, где все знакомо. Этим объясняется массовый эскапизм, к примеру, в книжный или баймовый мир Средневековья, где, с нашей точки зрения, все понятно и знакомо, где могли бы жить без ежедневного напряга.
А кто я, спросил я мысленно. Трус, что боится перемен? Если честно, то да, трус. И панически боюсь перемен. Но и так же страстно их жажду.
После тьмы веков, когда всеми религиями, моралью и поведением внедрялась мысль, что умирать не только не страшно, но даже необходимо, это почетно, это наша обязанность, а кто думает увильнуть, тот трус и предатель, так вот сейчас трудно даже вякнуть о том, что очень хочу походить по марсианским пескам, но для этого придется прожить еще лет сто… что за мерзавец, хочет жить вечно, а мы помирай?
Так и вы не помирайте, попробуешь вякнуть слабо, как тут же забросают гнилыми помидорами за трусость и отступничество, за такое недостойное человеков предложение жить дольше отмеренной человеку жизни. Но кем отмеренной? Слепой эволюцией? А почему мы должны подчиняться тем же законам, что управляют и червяками?
И вообще: раз «всэ одно помрэш», то отпущенный короткий отрезок жизни проживаешь совсем иначе, чем если бы тот был подлиннее. Тем более – бесконечным. Это и возможность шахидизма: живи человек тыщу лет – вряд ли так легко бы расставался с жизнью, а бессмертный так и вовсе даже не подумает о такой дури, это и планирование своей жизни на сотни лет вперед, и даже постоянная оценка своих слов и действий. Уже потому, что не «помрэш» и не скроешься от ответа за слова или поступки, все тайное рано или поздно становится явным…