— Ах, — сказал он. — Если б можно было поменьше думать!
— А я-то! — задумчиво говорила она. — Я уж и забыла, как живут иначе. Когда ты на той неделе надулся и не был два дня — помнишь, рассердился! — я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром, вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе не жаль ее. Не отвечаю ma tante, не слышу, что она говорит, ничего не делаю, никуда не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье.
— Это любовь! — патетически произнес он.
— Что? Лиловое платье?
— Все! я узнаю из твоих слов себя: и мне без тебя нет дня и жизни, ночью снятся все какие-то цветущие долины. Увижу тебя — я добр, деятелен, нет — скучно, лень, хочется лечь и ни о чем не думать… Люби, не стыдись своей любви…
Вдруг он замолчал. "Что это я говорю? ведь я не за тем пришел!" — подумал он и стал откашливаться, нахмурил было брови.
— А если я вдруг умру? — спросила она.
— Какая мысль! — небрежно сказал он.
— Да, — говорила она, — я простужусь, сделается горячка, ты придешь сюда — меня нет, пойдешь к нам — скажут: больна, завтра то же, ставни у меня закрыты, доктор качает головой, Катя выйдет к тебе в слезах, на цыпочках и шепчет: больна, умирает…
— Ах!.. — вдруг сказал Обломов.
Она засмеялась.
— Что с тобой будет тогда? — спросила она, глядя ему в лицо.
— Что? С ума сойду или застрелюсь, а ты вдруг выздоровеешь!
— Нет, нет, перестань! — говорила она боязливо. — До чего мы договорились! Только ты не приходи ко мне мертвый: я боюсь покойников…
Он засмеялся, и она тоже.
— Боже мой, какие мы дети! — сказала она, отрезвляясь от этой болтовни.
Он опять откашлянулся.
— Послушай… я хотел сказать.
— Что? — спросила она, живо обернувшись к нему.
Он боязливо молчал.
— Ну, говори же, — спрашивала она, слегка дергая его за рукав.
— Ничего, так… — проговорил он оробев.
— Нет, у тебя что-то есть на уме?
Он молчал.
— Если что-нибудь страшное, так лучше не говори, — сказала она. — Нет, скажи! — вдруг прибавила опять.
— Да ничего нет, вздор.
— Нет, нет, что-то есть, говори! — приставала она, крепко держа за оба борта сюртука, и держала так близко, что ему надо было ворочать лицо то вправо, то влево, чтоб не поцеловать ее.
Он бы не ворочал, но у него в ушах гремело ее грозное "никогда".
— Скажи же!.. — приставала она.
— Не могу, не нужно… — отговаривался он.
— Как же ты проповедовал, что "доверенность есть основа взаимного счастья", что "не должно быть ни одного изгиба в сердце, где бы не читал глаз друга". Чьи это слова?
— Я хотел только сказать, — начал он медленно, — что я так люблю тебя, так люблю, что если б…
Он медлил.
— Ну? — нетерпеливо спросила она.
— Что, если б ты полюбила теперь другого и он был бы способнее сделать тебя счастливой, я бы… молча проглотил свое горе и уступил ему место.
Она вдруг выпустила из рук его сюртук.
— Зачем? — с удивлением спросила она. — Я не понимаю этого. Я не уступила бы тебя никому, я не хочу, чтоб ты был счастлив с другой. Это что-то мудрено, я не понимаю.
Взгляд ее задумчиво блуждал по деревьям.
— Значит, ты не любишь меня? — спросила она потом.
— Напротив, я люблю тебя до самоотвержения, если готов жертвовать собой.
— Да зачем? Кто тебя просит?
— Я говорю в таком случае, если б ты полюбила другого.
— Другого! Ты с ума сошел? Зачем, если люблю тебя? Разве ты полюбишь другую?
— Что ты слушаешь меня? Я бог знает что говорю, а ты веришь! Я не то и сказать-то хотел совсем.
— Что ж ты хотел сказать?
— Я хотел сказать, что виноват перед тобой, давно виноват.
— В чем? Как? — спрашивала она. — Не любишь? Пошутил, может быть? Говори скорей!
— Нет, нет, все не то! — говорил он с тоской. — Вот видишь ли что… — нерешительно начал он, — мы видимся с тобой… тихонько.
— Тихонько? Отчего тихонько? Я почти всякий раз говорю ma tante, что видела тебя.
— Ужель всякий раз? — с беспокойством спросил он.
— Что ж тут дурного?
— Я виноват: мне давно бы следовало сказать тебе, что это… не делается.
— Ты говорил, — сказала она.
— Говорил? А! Ведь в самом деле я… намекал. Так, значит, я сделал свое дело.
Он ободрился и рад был, что Ольга так легко снимала с него бремя ответственности.
— Еще что? — спросила она.
— Еще… — да только, — ответил он.
— Неправда, — положительно заметила Ольга, — есть что-то, ты не все сказал.
— Да я думал… — начал он, желая дать небрежный тон словам, — что…
Он остановился, она ждала.
— Что нам надо видеться реже… — Он робко взглянул на нее.
Она молчала.
— Почему? — спросила она потом, подумав.
— Меня грызет змея: это — совесть… Мы так долго остаемся наедине: я волнуюсь, сердце замирает у меня, ты тоже непокойна… я боюсь… — с трудом договорил он.
— Чего?
— Ты молода и не знаешь всех опасностей, Ольга. Иногда человек не властен в себе, в него вселяется какая-то адская сила, на сердце падает мрак, а в глазах блещут молнии. Ясность ума меркнет: уважение к чистоте, к невинности — все уносит вихрь, человек не помнит себя, на него дышит страсть, он перестает владеть собой — и тогда под ногами открывается бездна.
Он даже вздрогнул.
— Ну, что ж? Пусть открывается! — сказала она, глядя на него во все глаза.
Он молчал, дальше или нечего, или не нужно было говорить.
Она глядела на него долго, как будто читала в складках на лбу, как в писаных строках, и сама вспоминала каждое его слово, взгляд, мысленно пробегала всю историю своей любви, дошла до темного вечера в саду и вдруг покраснела.
— Ты все глупости говоришь! — скороговоркой заметила она, глядя в сторону. — Никаких я молний не видела у тебя в глазах… ты смотришь на меня большею частью, как… моя няня Кузьминична! — прибавила она и засмеялась.
— Ты шутишь, Ольга, а я не шутя говорю… и не все еще сказал.
— Что еще? — спросила она. — Какая там бездна?
Он вздохнул.
— А то, что не надо нам видеться… наедине…