Незамужняя и молодящаяся Мария Егоровна в серовато-желтых, как конопляная пакля, кудряшках завивки жалела его, тщательно нацеживая ему из четверти в стакан очередные двести граммов.
— Женщины, — говорила она, — несамостоятельные стали, от своего счастья бегут. От такого мужа уйти — с кем же еще жить?
И встряхивала кудряшками, седыми у корней. Демин отмалчивался, но Мария Егоровна, имевшая свой план, при каждом новом наполнении стакана возобновляла этот разговор.
— От добра добра не ищут! Ты сперва попробуй его найти, чтобы он был самостоятельный человек. Я через это, например, и замуж не выхожу, уж лучше одной жить. Если подвалиться, то под белого коня.
Демин встречался с ее выцветшими тоскующими глазками и молча, отходя от прилавка, занимал свой пост на ступеньках против Дарьиных окон.
И все-таки он сумел дождаться своего, подстерег. С белым подойником в руке и с полотенцем на плече Любава вышла из дверей Дарьиного дома и направилась к молочной ферме. Она теперь стала работать на ферме дояркой, а ведь он всегда жалел ее, говорил, что и сам как-нибудь заработает на них на двоих…
Обычно Любава выходила из дому вдвоем с Дарьей, и та провожала ее до самой фермы, где было много людей, а к концу дня приходила ее встречать. А сейчас Любава вышла одна: что-то, должно быть, помешало Дарье ее проводить. На Любаве были надеты не осеннее, городского покроя пальто, которое Демин купил ей в позапрошлое воскресенье, съездив в город с виноградом на базар, и не резиновые ботики с каблучком, а такая же, как у Дарьи, синяя стеганая кофта и обыкновенные резиновые сапоги. Только платок и остался прежний — белого, голубоватого пуха ангорской козы.
Демин увидел, как она бредет по осенним лужам в этих сапогах, с подойником в руке, и у него жалостью дрогнуло сердце. Завернув за угол магазина, он обежал вокруг весь квартал и встретил ее на полпути к ферме.
— Любавушка, — сказал он, останавливаясь перед ней, — ты меня, старого дурака, прости, ежели я в чем тебя обижал. Давай забудем все прошлое и уедем с тобой в город, купим там дом. Нам и без того по гроб жизни хватит.
— Ненавижу! — вдруг сказала она, и он не узнал ни ее голоса, ни обычно таких кротких глаз, которые сейчас сверкнули, глядя на него, совсем как глаза Дарьи. — И если ты еще будешь меня перестревать, так и знай, я все расскажу!
И, не сказав больше ни слова, она обошла его, далеко сторонясь, держа подойник на отлете в вытянутой руке, — так обходит человек встретившуюся ему на пути глубокую яму. Оглушенный ее словами, он остался стоять посреди улицы, как столб, забитый в землю ударом молота неслыханной силы.
* * *
С этого дня Демин больше не искал встреч со своей бывшей женой, и его уже не стали видеть поблизости от Дарьиного дома. Тяготясь одиночеством, он пустил себе в дом квартирантов. Сам остался жить в верхах дома, а в низы понапустил курсанток садоводческой школы, расположенной на другой половине хутора, за балкой. Шестнадцати-семнадцатилетние девушки дрогли в холодных низах среди подернувшихся цвелью каменных стен и поэтому по двое спали на односпальных койках, но, несмотря на это, жили весело. В складчину в большом ведерном чугуне варили себе борщ и молочную лапшу, а когда присланные из дому родителями и прикупленные на стипендию продукты убавлялись, они переходили на молоко с хлебом и чаще усаживались вечером вокруг большого дощатого стола, пели песни. Съехались они в этот береговой хутор почти со всего юга и очень скоро понаучили друг дружку украинским, орловским, кубанским, донским и шахтерским песням. Девчата подобрались голосистые, и, когда из деминского дома доносилась песня, к ней прислушивался весь хутор. А потом и квартировавшие в других дворах курсантки подавали голоса, и перепевки неслись по всему берегу: над гладкой и зеленоватой, как накатанный лед, водой; над сахарно сверкающей под месяцем песчаной косой; над тускло серебрящимися полынью склонами бугров и темными массивами опустевших садов островного и задонского леса.
Шестнадцати-семнадцатилетние милые девчушки, рановато отчалившие от своих родительских семей, от матерей, и здесь, в чужом хуторе, еще продолжали жить полудетской наивной неоткровенной жизнью. В деминском доме они утром, встав с постелей, и вечером, перед сном, расхаживали в лифчиках и коротких штанишках, а по субботам затевали стирку и купание, никогда не догадываясь завесить чем-нибудь изнутри окна. На единственного во всем доме мужчину — на сивоусого хозяина — они смотрели с высоты своих великодушных шестнадцати-семнадцати лет уже как на старика, которому совсем нет дела, что они там делают у себя в низах, в квартире. Им и в голову не могло прийти задаться вопросом: почему этот старик еще не пропустил ни одной субботы, когда они купались у себя в низах, без того, чтобы не провести весь вечер во дворе на пеньке старого большого дерева, который находился прямо против их окон?
Еще перед вечером Демин выйдет из дому, сядет на пенек и курит, терпеливо дожидаясь часа, когда его юные квартирантки, не потушив света и не занавесив окон, начнут раздеваться. Сидит он на пеньке и по видимости смотрит на Дон, на дорогу, уходящую беретом под желтые вербы, и никто не может предположить, что ничего из всего этого он сейчас не видит. Воровски и жадно скосив зрачки под седеющими бровями, он смотрит совсем не в ту сторону и от начала до конца видит все девичье купание.
Только иногда, как ужаленный, он сорвется с пенька, спустится в погреб и, отвернув в большой дубовой бочке кран, подставляет под него литровый корец и с жадностью выпивает его залпом. И потом опять возвращается на пенек.
Но и после того, как в низах дома потухнет свет и девчушки курсантки, выкупанные и разгоряченные, улягутся спать в обнимку по две на узеньких койках, он долго не уходит с пенька. Сидит и внимательным, пристальным взглядом наблюдает за Пиратом, который ходит из конца в конец двора на цепи по железной, натянутой как струна, проволоке.
Пират почему-то беспокоится под его взглядом и начинает поскуливать, подняв кверху морду. Откуда собаке знать, что ее хозяину все труднее бороться с непреодолимым искушением взяться за проволоку и тоже ходить по ней, как Пират, взад и вперед из угла в угол двора, тускло освещенного сквозь мелкий дождь желтым светоч ущербного месяца?
* * *
Дожди… Нельзя было найти во всем году поры более глухой и тоскливой для этого края синего неба и ослепительно яркого солнца, чем эти месяц-полтора между концом бабьего лета и началом зимы, — мокрые, однообразные и какие-то безглазые…. Что-то сочится все время сверху: не то дождь, не то, как издавна называли здесь жители, мга — слово, явно же не случайно совпадающее с другим словом — мгла, а, впрочем, в сущности это одно и то же… Серая, нет, и желтоватая мгла над водой, над садами, над крышами домов, обложное, Как вата, небо без малейшего проблеска, без луча. Как будто за ним и вообще больше нет солнца — погасло оно, что ли? Во всяком случае, это же не солнечный свет так скудно проливается сквозь серую дерюгу.
Не день и не ночь — сумерки.
Сразу поблекли все краски, осень намочила и захлестала свой цветной сарафан и бредет по колено в воде и грязи дальше на юг, мокрые листья липнут к ее икрам и ступням. Только они, листья, и мерцают, притягивая взор глянцевитыми красными и желтыми кружочками на дорожках, на крышах, в безлюдных садах, плывут по канавам. Только влажной лиственной прелью и дышит земля, воздух.