Тарасов знал, что Михайлов не перебивает его потому, что согласен, но стоило только ему чересчур долго затаиться в молчании или вздохнуть своим особенным вздохом, и немедленно последовал бы вопрос: «Ну, ну, с чем же ты не согласен?»
Но Михайлов ни разу не вздохнул, и, ободренный его сочувственным молчанием, Тарасов говорил и говорил, продолжая выкладывать ему то, что уже не мог носить в себе, — он перезарядился.
— Тебе, Сергей Иванович, не попадалась книжка «Любовь Потапа»? Нет? Это роман о юном лежебоке, которого товарищи решили во что бы то ни стало перевоспитать. Его бы лучше всего перевоспитывать самой что ни на есть толстой палкой по спине, от обеденного стола гнать к станку, а дружки ходят вокруг него, агитируют и отважно утираются, когда он смачно плюет им прямо в лицо. И автор, Сергей Иванович, тоже на пятьсот страниц разводит вокруг этого Потапа кисель.
Продолжая улыбаться в темноте, Михайлов слушал, как Тарасов то по старой дружбе говорил ему «ты», то вдруг, спохватившись, опять переходил на «вы» и извиняющимся тоном начинал величать его Сергеем Ивановичем. И непривычно было Михайлову слышать это из его уст, и узнавал он в этом все ту же застенчивость, врожденную деликатность своего ближайшего, еще ребячьих лет, друга. Но и ребячьего азарта, горячности не поубавилось в нем с тех пор, и в этом тоже легко было убедиться. В азарте возбуждения всегда смывало с Тарасова его застенчивость, как волной, и невеселые минуты должен был пережить тот человек, с которым он скрещивал свой клинок в споре. Оказывается, осталось в нем с той юношеской поры и это свойство.
— Один только и замечает вокруг себя грязцо и хихикает около каждой кучи, а другой больше всего боится запачкаться и спешит пройти мимо, зажимая пальцами ноздри. А придет домой, раскроет красную книжицу и восхищается: «Я ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный». Восхищается, и сам вздрагивает: ему жутко. — И внезапно Тарасов крикнул с дивана: — Но если ты чувствуешь себя мобилизованным революцией, чего же тебе бояться? Увидел грязцо — не хихикай и не затыкай ноздри, а бери лопату и сбрасывай его под откос, освобождай дорогу людям! По-саперски. Чтобы оно не скользило под ногами у партии, у народа. — И так же внезапно голос Тарасова упал до сконфуженного шепота, он стал извиняться — Раскричался на весь дом — чего доброго, разбудил Елену Владимировну, Наташу. Нет, кажется, спят. Дорвался до аудитории. Давай Сергей, и мы будем спать. Мой отец всегда говорил: «Утро вечера мудренее».
Но он еще долго ворочался на диване, вздыхал, два или три раза вставал и наливал воду из стоявшего на столе графина. Должно быть, соленые огурцы, которые он усердно нахваливал за столом хозяйке, давали о себе знать.
Уезжал он рано утром. Шофер уже развернул во дворе «газик» лицом к воротам и сидел на своем месте в кабинке, положив на руль крупные руки, а Тарасов в плаще и в шапке все еще медлил садиться, топтался, засунув руки в карманы, между машиной и крыльцом дома. Елена Владимировна, озябнув на крыльце в легком платье, успела сходить в дом и опять выйти, накинув на плечи теплый платок.
Наконец Тарасов сел в машину.
Вездеход уже двинулся к воротам, взрывая колесами мокрую землю, но Михаилов вдруг поднял руку и крикнул:
— Михаил Андреевич! Михаил! И я до станицы с тобой.
Сбегав в дом, он всунул ноги в сапоги и, на ходу попадая руками в рукава плаща, успел только сказать удивленной Елене Владимировне, что он ненадолго, ему только два слова нужно спросить у Еремина.
…За воротами свернули на береговую дорогу. Справа потянулся неласково серый осенний Дон, слева — мокрые плетни виноградных садов. За плетнями осиротело стояли нагие сохи, скрепленные связью слег, а в земле дремали лозы, отдыхая до весны.
Колеса машины разрывали влажную мякоть отжившей листвы, которой ветер заметал береговую дорогу.
* * *
Дождь застал Михайлова на обратном пути из станицы в хутор. С опозданием раскаивался он в том, что отказался о предложенного Ереминым вездехода — хотелось пешком пройтись берегом Дона эти шесть километров.
И даже не дождь, а что-то непонятное — полуливень, полуизморозь — низвергалось с неба на землю, и в то же время пошел снег, все заткалось вокруг белой пряжей. Под ногами хлюпала вода, прибрежные склоны и лохматые от полыни шапки бугров быстро начали белеть, а ветви деревьев и грива бурьяна сбоку дороги, обмерзая, брызжуще искрились.
Иногда под настроение и в такую непогоду идти — горит иссеченное ветром, дождем и ледяной крупой лицо, и в воздухе впервые так ощутимо тянет ландышевой свежестью зимы… Но не в легком же плаще идти, сквозь который встречный ветер продувает, как сквозь рядно, и не в летней шляпе, с которой холодная вода льется и по щекам, и за воротник, струйками растекаясь по груди и между лопаток. И на полпути Михайлов обрадовался, увидев сторожку, нахохлившуюся под чаканной крышей.
Внутрь сторожки свет просвечивался в единственное оконце — осколок стекла, вмазанный в стенку. Кто-то уже пережидал здесь непогоду, когда Михайлов открыл дверь. Большого роста человек встал со скамеечки у окна, вглядываясь в его лицо и совсем загородив свет, и опять сел. Михайлов узнал агронома Кольцова.
— Ну, погода!.. — здороваясь и садясь на другую скамеечку у двери, сказал Михайлов.
— Да, — кратко и глуховато отозвался Кольцов.
Он, видно, не расположен был вступать в разговор. В брезентовом плаще, он сутулился в углу сторожки, наклонив голову и зажав в руках между колен белую смушковую шапку. Серым ручьем света, падавшего из оконца, только и прихватывало верхнюю крутолобую часть его лица, темные, как подпаленные, брови. Под ними скупо блестели глаза.
Ветер свистел в задонском лесу и угрожал сорвать со сторожки чакан. По стекольцу шуршала изморозь.
Вдруг Кольцов, поднимая лицо к Михайлову, взглянул на него и сказал:
— Вам придется отсюда уйти. Я здесь жду одного человека.
Каждому человеку по меньшей мере необычными показались бы эти слова, скорее похожие на приказ, но Михайлов встал. Менее всего он намеревался сейчас мешать чьей бы то ни было встрече. Но Кольцов же и остановил его.
— Нет, вы еще можете посидеть, — сказал он, — Может быть, пройдет дождь. Извините меня, но это не простая встреча. Да вы должны знать с кем. Здесь все знают. Ну, а если вы знаете, то я и не буду вам рассказывать, как все это получилось, — вдруг добавил он, снова удивляя Михайлова. — Получилось — и все!
И он угрожающе посмотрел на Михайлова. При этом его крупные с короткими пальцами, руки то теребили, безжалостно комкали белый смушек шапки, то, положив ее на колени, начинали ощупывать карманы плаща, будто искали что-то страшно для них важное и опять брались за шапку.
— Легче всего, конечно, — сказал он, — меня за это осудить, назвать подлецом: жена, сын… Но, может быть, я сам больше всего себя и осуждаю. Жена у меня хорошая женщина, заботливая хозяйка, а Дарья — это… как вам сказать? Да вы ее сами знаете. Дарья — орлица. Но рано или поздно должен был прийти этому конец. В общем, приходил к жене без меня какой-то очень добрый человек из хутора и рассказал ей… Но я об этом узнал не от жены.