…Гор вдруг оборвал. Лицо его начало темнеть от напряжения. — Тускуб, тяжело, из-под бровей, глядел ему в глаза…
* * *
…Не заставишь… Не замолчу!.. — Гор захрипел. — Я знаю — ты посвящён в древнюю чертовщину… Я не боюсь твоих глаз…
…Гор, с трудом, широкой ладонью отёр пот со лба. Вздохнул глубоко и зашатался. В молчании недышащего амфитеатра он опустился на скамью, уронил голову в руки. Было слышно, как скрипнули его зубы.
Тускуб поднял брови и продолжал спокойно:
— Надеяться на переселенцев с земли? Поздно. Вливать свежую кровь в наши жилы? Поздно. Поздно и жестоко. Мы лишь продлим агонию нашей планеты. Мы лишь увеличим страдание, потому что, неизбежно, станем рабами завоевателей. Вместо покойного и величественного заката цивилизации — мы снова вовлечём себя в томительные круги столетий. Зачем? Зачем нам, ветхой и мудрой расе, работать на завоевателей? Чтобы жадные до жизни дикари выгнали нас из дворцов и садов, заставили строить новые цирки, копать руду, чтобы снова равнины марса огласились криками войны? Чтобы снова наполнять наши города опустошёнными душами и сумасшедшими?
Нет. Мы должны умереть спокойно на порогах своих жилищ. Пусть красные лучи Талцетла светят нам издалека. Мы не пустим к себе чужеземцев. Мы построим новые станции на полюсах и окружим планету непроницаемой бронёй. Мы разрушим Соацеру, — гнездо анархии и безумных надежд, — здесь, здесь родился этот преступный план — сношения с землёй. Мы пройдём плугом по площадям. Мы оставим лишь необходимые для жизни учреждения и предприятия. В них мы заставим работать преступников, алкоголиков, сумасшедших, всех мечтателей несбыточного. Мы закуём их в цепи. Даруем им жизнь, которую они так жаждут.
Всем, кто согласен с нами, кто подчиняется нашей воле, — мы отведём сельскую усадьбу и обеспечим жизнь и комфорт. Двадцать тысячелетий каторжного труда дают нам право жить, наконец, праздно, тихо и созерцательно. Конец цивилизации будет покрыт венцом золотого века. Мы организуем общественные праздники и прекрасные развлечения. Быть может даже — срок жизни, указанный мною, продлится ещё на несколько столетий, потому что мы будем жить в счастьи и покое.
Амфитеатр слушал молча, заворожённый. Лицо Тускуба покрылось розовыми пятнами. Он закрыл глаза, будто вглядываясь в грядущее. Замолк на полуслове.
…Глухой, многоголосый гул толпы проник снаружи под своды зала. Гор поднялся. Лицо его было перекошено. Он сорвал с себя шапочку и швырнул далеко. Протянул руки и ринулся вниз по скамьям к Тускубу. Он схватил Тускуба за горло и сбросил с парчевого возвышения. Так же, — протянув руки, растопырив пальцы, — повернулся к амфитеатру. Будто отдирая присохший язык, закричал:
— Хорошо. Смерть? Пусть — смерть.
На скамьях вскочили, зашумели, несколько фигур побежало вниз к лежащему ничком Тускубу.
Гор прыгнул к двери. Локтем отшвырнул солдата. Полы его чёрного халата мелькнули у выхода на площадь. Раздался его отдалённый голос. По толпе пошёл будто рёв ветра. Раздались свирепые крики. Вдруг, зазвенело, посыпалось стекло.
— Революция, Мстислав Сергеевич. Весь город вверх ногами. Потеха!
Гусев стоял в библиотеке. В обычно сонных глазах его прыгали горячие, весёлые искорки. Нос вздёрнулся, топорщились усы. Руки он глубоко засунул за ремённый пояс.
— В лодку я уж всё уложил: провизию, оружие. Ружьишко ихнее достал. Собирайтесь скорее, бросайте книгу, летим.
Лось сидел, подобрав ноги, в углу дивана, — невидяще глядел на Гусева. Вот уже больше двух часов он ожидал обычного прихода Аэлиты, подходил к двери, прислушивался, — в комнатах Аэлиты было тихо. Он садился в угол дивана и ждал, когда зазвучат её шаги. Он знал: лёгкие шаги раздадутся в нём громом небесным. Она войдёт, как всегда, прекраснее, изумительнее, чем он ждал, пройдёт под озарёнными, верхними окнами; по зеркальному полу пролетит её чёрное платье. И в нём — всё дрогнет. Вселенная его души дрогнет и замрёт, как перед грозой: она входит, — женщина, жизнь.
— Лихорадка, что ли, у вас, Мстислав Сергеевич, чего уставились? Говорю — летим, всё готово. Я вас хочу Марскомом [9] объявить. Дело — чистое.
Лось опустил голову, — так впивался глазами Гусев. Спросил тихо:
— Что происходит в городе?
— Чёрт их разберёт. На улицах народу — тучи, рёв. Окна бьют.
— Слетайте, Алексей Иванович, но только нынче же ночью вернитесь. Я обещаю поддержать вас во всём, в чём хотите. Устраивайте революцию, назначайте меня комиссаром, если будет нужно — расстреляйте меня. Но сегодня, умоляю вас, — оставьте меня в покое. Согласны?
— Ладно, — сказал Гусев, — эх, от них весь беспорядок, мухи их залягай, — на седьмое небо улети и там — баба. Тфу. В полночь вернусь. Ихошка посмотрит, чтобы доносу на меня не было.
Гусев ушёл. Лось опять взял книгу, и думал:
«Чем кончится? Пройдёт мимо гроза любви? Нет, не минует. Рад он этому чувству напряжённого, смертельного ожидания, что вот-вот раскроется какой-то немыслимый свет? — Не радость, не печаль, не сон, не жажда, не утоление… То, что он испытывает, когда Аэлита рядом с ним, — именно — принятие жизни в ледяное одиночество своего тела. Он чувствует, — оно древнее, издревле поднявшееся пустым призраком, вопящее голосами всей вселенной: — жить, жить, жить. И жизнь входит в него по зеркальному полу, под сияющими окнами. Но это, ведь, тоже — сон. Пусть случится то, чего он жаждет: соединение. И жизнь возникнет в ней, в Аэлите. Она будет полна влагой, светом, осуществлением, трепетной плотью. А ему — снова: — томление, одиночество, жажда».
Никогда ещё Лось с такою ясностью не чувствовал безнадёжную жажду любви, никогда ещё так не понимал этого обмана любви, страшной подмены самого себя — женщиной: — проклятие мужского существа. Раскрыть объятие, распахнуть руки от звезды до звезды, — ждать, принять женщину. И она возьмёт всё и будет жить. А ты, любовник, отец, — как пустая тень, раскинувшая руки от звезды до звезды.
Аэлита была права: он напрасно многое узнал за это время, слишком широко раскрылось его сознание. В его теле ещё текла горячая кровь, он был весь ещё полон тревожными семенами жизни, — сын земли. Но разум определил его на тысячи лет: здесь, на иной земле, он узнал то, что ещё не нужно было знать. Разум раскрылся и, не насыщенный живой кровью, зазиял ледяной пустотой. Что раскрыл его разум? — пустыню, и там, за пределом, новые тайны.
Заставь птицу, поющую в нежном восторге, закрыв глаза, в горячем луче солнца, понять хоть краюшек мудрости человеческой, — и птица упадёт мёртвая. Мудрость, мудрость, — будь проклята: неживая пустыня.
За окном послышался протяжный свист улетающей лодки. Затем, в библиотеку просунулась голова Ихи, — позвала к столу. Лось поспешно пошёл в столовую, — белую, круглую комнату, где эти дни обедал с Аэлитой. Здесь было жарко. В высоких вазах у колонн тяжёлой духотой пахли цветы. Иха, отворачивая покрасневшие от слёз глаза, сказала: