За мной постоянно следят, заметили и несчастный поцелуй, о нем доложили, и мне пригрозили, что закроют мое окно.
В ордене траппистов монахи, встречаясь, говорят друг другу: «Брат, пора умирать». В тюрьме в любой час дня скрежет дверного засова, недовольный голос охранницы говорят мне: «Мучайся, тебя отдали сюда на мученье» [160] .
Между тем земля продолжает вращаться, время идет, и зиму сменяет весна. Мария Каппель открывает свое окно напрасно, она не может увидеть весну, но она ее ощущает. Живящий запах весенних ветров проникает к ней в камеру, она на юге, здесь гораздо теплее, и она ошибется в месяцах, март говорит ей: «Я – апрель», апрель: «Я – май».
«Я очарована великолепием южной весны. Все цветет, все сияет: цинк превращается в бриллиант, стекло сверкает звездами, камень мостовых отливает муаром, черепичные крыши пламенеют, и кажется, что вокруг загорелась вся земля.
Вчера мою милую сестричку Адель [161] подруги пригласили на загородную прогулку.
Должно быть, выйдя из города, они побрели по одной из тех тропинок, что бегут вдоль луга, усеянного маргаритками, минуя то мальвы, то камыши.
А когда устанут, то завесы ив, бросающие ажурную тень на журчащий ручеек, поманят их присесть, и они, продолжая болтать, позавтракают куском пирога, апельсиновым соком и вишнями.
Радости Адели – мои радости, а мои печали – ее печали. Я хотела бы помочь ей одеться, завязать пояс, расправить воротничок, бант. Хотела бы знать, в какую сторону они пойдут, провожать ее взглядом, следовать за ней глазами или хотя бы в моем скудном пространстве всегда помнить о ней, всегда видеть ее глазами сердца.
Я говорила с ней, но Адель не отвечала и была так грустна, что со стороны можно было бы принять ее за узницу, а меня за юную девушку, которая собралась побегать по траве, наслаждаясь на лугу солнечными лучами.
– Послушай меня, деточка, – сказала я ей, – вокруг пруда в Вилье-Элоне росли желтые и синие ирисы. Сорви для меня один желтый, один синий, но еще нераспустившиеся, в бутонах. Ты принесешь их мне, я увижу, как они расцветут у меня в комнате, и, быть может, на миг здесь расцветет мое прошлое.
Адель крепко обняла меня и ничего не ответила,
– Ты увидишь траву в росе… и маленькие голубенькие цветочки, одни называют их незабудками, а другие – любимчиками, сплети из них веночек. Все, что мне остается в жизни, заключено в этих двух словах, символических названиях скромного цветочка, так ведь?
Адель взяла меня за руку, она меня понимала.
– И вот еще что: когда будешь сидеть на берегу ручья, опусти руку в воду, поиграй со светлыми журчащими струйками, а потом сорви листок ивы и пусти его по течению. Потом мне скажешь, утонул он или уплыл. Когда-то я так гадала. К сожалению, гадания нам лгут. Но я по-прежнему верю в них, так что выведай у судьбы секрет. И еще, – продолжала я, – перенюхай все цветы, что попадутся на дороге, насладись воздухом, солнцем, свободой за двоих, и приходи со мной поделиться, приходи поскорее…
Я еще не кончила говорить, а Адель уже развязала ленты шляпки и сняла перчатки.
– Что ты делаешь, деточка? – удивилась я.
– Я уже вернулась с прогулки, – отвечала она.
– Неужели я тебя огорчила? Неужели ты могла подумать, что я буду грустить, зная, что тебе весело?
– Нет, но мне отраднее грустить вместе с тобой, чем радоваться без тебя.
– Адель! Умоляю, не нарушай обещания, данного подругам.
– Моя самая главная подруга – ты. С самого утра у меня так тяжело на сердце, что я едва удерживаюсь от слез. Послушай теперь меня: до тех пор, пока ты будешь несчастна, буду несчастна и я. До тех пор, пока ты будешь узницей, я тебя не покину. Когда настанет день освобождения, это будет счастливый день для нас обеих.
– Адель, – ответила я ей, обнимая ее от всего сердца, – оставайся, и не будем больше расставаться…
Нас согревало чувство взаимной привязанности, ласковой, надежной, всепроникающей, почти что религиозной… И когда на протяжении дня взгляды наши встречались, они говорили друг другу: «Сестричка…»» [162] .
Слишком большая чувствительность узницы довела ее до болезни. И если были времена, когда она не поднималась с постели из упрямства, то теперь подняться ей не позволяла слабость.
Мадам Лафарг долго пролежала в постели, страдая от невралгии. Но как только она немного оправилась, то взяла перо и написала чудесные страницы о молоденькой послушнице, которую определили в помощницы монахине, охранявшей узницу с первого дня поступления в тюрьму. Вот эти страницы:
«Ни один из замков на моей двери не лязгал. Лоскутик неба в моем зарешеченном окошке затянули тучи. Боль приковала меня к постели, а закон делал все, чтобы я не позабыла о своем бесправном и постыдном положении. Но вопреки всем сладостная мечта о свободе разглаживала мой лоб и заставляла биться сердце.
Кажется, я говорила, что по прибытии сюда, когда я, обреченная на вечное одиночество в новой тюрьме, расставалась с моей милой Клементиной, молодая монахиня, ласковая, грациозная и боязливая, сжала мне руку и на глазах ее проступили слезы.
Я полюбила ее. Слеза, которую она пролила ради меня, была священна. Она полюбила меня за мучения, которые я терпела у нее на глазах. Монахиня исполняла обязанности сестры милосердия и приносила мне перед сном травяные отвары. Согласно тюремным правилам, она никогда не приходила одна, ее напарница важно усаживалась на единственный стул, а она, опустившись на колени, подносила к моим губам крест своих четок, взбивала мне подушку, поправляла одеяло, говоря со мной обо всем понемногу, только не о той симпатии, которую я читала в ее ласковых глазах. Господь послал мне ангела-утешителя в тяжкую минуту испытаний.
Однажды она вошла ко мне в камеру с таинственным видом. Сопровождала ее юная незнакомая мне послушница,
– Это моя сестра, – пояснила она, – теперь мы вдвоем будем молиться за мадам.
– А я буду любить вас обеих вдвое горячее, – сказала я.
Монахиня ничего мне на это не ответила, по смотрела ласково и по-дружески. Новая послушница, стоя у нее за спиной, положила голову на плечо сестры, посмотрела на меня, потом сделала два шага в мою сторону, оробела и остановилась. И вдруг, поддавшись наплыву чувств, бросилась мне на шею. Я растрогалась.
– Ты что же, забыла правила? Тюремный режим? – вскричала старшая, торопясь запереть дверь.
– Правила я забыла, – отвечала молоденькая, окружив меня голубой кисеей своего апостольника, – но вспомнила Евангелие, оно велит нам любить своих ближних, как самих себя [163] . Я люблю мадам, люблю и осмеливаюсь ей сказать об этом, а вы, моя дорогая сестра, хоть и любите ее, но не смеете.