Но тогда я останусь без денег, удивляется она. Где мне жить? Снимать комнату, в одиночестве? Как ты, думает она. На что жить?
Ты можешь найти работу, беспомощно говорит он. Я мог бы посылать тебе кое-что.
У тебя нет денег – толком нет. А я не могу ничего делать. Шить не могу, печатать не могу. Есть ещё одна причина, думает она, но я не могу ему сказать.
Должен быть какой-то выход. Но он не настаивает. Может, и впрямь не такая удачная идея – жить ей одной. В большом грязном мире, где каждый парень отсюда до Китая может к ней пристать. И если что случится, виноват будет только он.
По-моему, мне лучше остаться, нет? Это лучше всего. Пока ты не вернешься. Ты же вернешься? Целым и невредимым?
Конечно, говорит он.
Потому что иначе я не знаю, что сделаю. Если тебя убьют или ещё что, я пропала. Она думает: я говорю, как в кино. А как ещё говорить? Мы забыли, как ещё.
Дело дрянь, думает он. Она себя накручивает. Сейчас заплачет. Заплачет, а я тут буду сидеть, как болван. Если женщина начинает плакать, её уже не остановишь.
Хватит, пойду принесу твое пальто, говорит он угрюмо. Это не шуточки. У нас мало времени. Пойдем обратно ко мне.
Стирка
Наконец-то март, скупые приметы весны. Деревья ещё голые, почки жесткие, закукленные, на припеках тает снег. Собачьи какашки оттаивают, оседают, их обледеневшее кружево побледнело от прошлогодней мочи. Вылезают куски лужайки, грязные и замусоренные. Должно быть, так выглядит чистилище.
Сегодня на завтрак было нечто новенькое. Какие-то новые хлопья – их принесла Майра, чтобы меня взбодрить: она верит всему, что пишут на упаковках. Эти хлопья, говорят прямые буквы цвета леденцов или теплых спортивных костюмов, изготовлены не из никудышной, сверхприбыльной кукурузы или пшеницы, а из малоизвестных злаков с труднопроизносимыми именами – древних и мистических. Их семена обнаружены в индейских захоронениях доколумбова периода и в египетских пирамидах – информация убедительная, но, если вдуматься, не больно-то обнадеживающая. Эти хлопья не только прочистят тебя изнутри не хуже скребка, шепчут нам, но даруют новую силу, неувядающую молодость, бессмертие. Сзади коробка украшена гирляндой розовых кишок, спереди – нефритовое мозаичное безглазое лицо; рекламодатели явно не поняли, что это ацтекская посмертная маска.
В честь нового продукта я заставила себя сесть, как полагается, за кухонный стол с прибором, да ещё с салфеткой. Живущие в одиночестве привыкают есть стоя: к чему приличия, если никто тебя не увидит и не осудит? Однако дай себе поблажку в одном – и рассыпется все.
Вчера я решила устроить постирушку – показать Богу нос и поработать в воскресенье. Впрочем, ему наверняка плевать на дни недели: на небесах, как и в подсознании, – так нам, во всяком случае, говорят, – время отсутствует. На самом деле я хотела показать нос Майре. Не надо убирать постель, говорит она, не надо носить тяжелые корзины с грязным бельем по шатким ступенькам в подвал, где стоит древняя, бешеная стиральная машина.
Кто стирает мое белье? По умолчанию, Майра. Пока я здесь, могу быстренько загрузить машину, говорит она. А затем мы обе притворяемся, что она этого не делала. Поддерживаем легенду – то, что стремительно превращается в легенду, – будто я могу сама о себе позаботиться. Но в последнее время напряжение этого притворства начинает сказываться.
У Майры болит спина. Она хочет найти женщину, чужого человека, которая будет ко мне приходить, все делать и всюду совать нос. Потому что, видите ли, у меня больное сердце. Она как-то узнала – и о посещении врача, и о лекарствах, и о прогнозах; думаю, её просветила медицинская сестра, рыжая, крашеная и с языком как помело. Весь город под одним одеялом.
Я сказала Майре, что со своим бельем разберусь сама. Я буду сопротивляться появлению этой женщины, сколько смогу. Потому что смущаюсь? В немалой степени. Не хочу, чтобы посторонний копался в моем грязном белье, в пятнах и запахах. Майра – ладно: я знаю её, она знает меня. Я её крест: я делаю её особо добродетельной в глазах окружающих. Она называет мое имя, закатывает глаза – и отпущение грехов ей обеспечено, если не ангелами, то хотя бы соседями, а этим угодить гораздо труднее.
Пойми меня правильно. Я не издеваюсь над добродетелью, она не проще зла, а объяснима и того меньше. Но подчас мириться с нею трудно.
Приняв решение – и предвкушая, как раскудахчется Майра, когда обнаружит выстиранные и сложенные полотенца, и свою самодовольную улыбку, – я выступила в свой стиральный поход. Я склонилась над корзиной, едва не свалившись туда вниз головой, и выудила, что смогу унести, стараясь не вспоминать белье далекого прошлого. (Какое красивое! Такого больше не делают, ни обшитых пуговок, ни ручной строчки. Хотя, может, я его просто не вижу, все равно не могу себе позволить, да и не влезу в него. Для таких вещичек нужна талия.)
Я сложила вещи в пластмассовое ведро и пошлепала вниз, шаг за шагом, боком по лестнице, словно Красная Шапочка, что идет к бабушке по преисподней. Только я сама бабушка, и злобный волк сидит внутри меня. И грызет, грызет.
Спустилась, пока все хорошо. По коридору на кухню, оттуда – в полумрак подвала, в его пугающую сырость. Почти сразу меня начала бить дрожь. Вещи, раньше не представлявшие никакой опасности, стали казаться предательскими: подъемные окна притаились капканами, готовые защемить мне руки, табуретка вот-вот развалится, а верхние полки буфетов полны хрупких стеклянных мин. Пройдя полпути вниз, я поняла, что зря это затеяла. Слишком крутая лестница, слишком тусклый свет и такая вонь, будто в свежий цемент закатали чью-то умело отравленную жену. Внизу, у лестницы, мерцало озерцо темноты – глубокое, дрожащее и мокрое, точно настоящее озеро. А может, и впрямь настоящее; может, речная вода просочилась сквозь пол – я такое видела по метеоканалу. Все четыре стихии могут проявить себя в любой момент: огонь – вырваться из земли, земля – обратиться в лаву и тебя похоронить, воздух – порывом яростного ветра снести крышу с твоего дома. Так почему не наводнение?
Я слышала какое-то бульканье – может, внутри меня, но может, и нет; сердце бешено колотилось в панике. Я понимала, что вода – выверт зрения, слуха или мозга, и все-таки лучше не спускаться. Я уронила белье на ступеньки, там его и оставила. Может, вернусь за ним позже, а может, и не вернусь. Кто-нибудь заберет. Майра – поджав губы. После того, что я натворила, мне точно не отделаться от женщины. Я повернулась, чуть не упала, вцепилась в перила; потом потащила себя наверх, ступеньку за ступенькой, – к успокоительному, рассудительному кухонному свету.
За окном было серо, ровная безжизненная серость; небо и пористый тающий снег – одного цвета. Я включила электрический чайник, вскоре он затянул свою паровую колыбельную. Плохо дело, если кухонная утварь заботится о тебе, а не наоборот. Но все-таки он меня утешил.
Я налила чай, выпила и сполоснула чашку. Хоть посуду ещё могу за собой мыть – и на том спасибо. Затем поставила чашку на полку к другим чашкам – вручную расписанная посуда бабушки Аделии; лилии к лилиям, фиалки к фиалкам, одинаковые узоры вместе. По крайней мере, в буфете у меня порядок. Но из головы не шло белье, упавшее на ступеньки. Эти тряпки, скомканные лоскуты – точно сброшенная белая кожа. Впрочем, не такая уж и белая. Завещание кому-то: чистые страницы, на которых царапало мое тело, оставляя таинственные знаки, медленно, но уверенно выворачиваясь наизнанку.