Время подгоняло его, следовало торопиться. Как он проделывал это здесь уже не раз, Алексей нагнулся, подхватил рукой пригоршню талого снега и стал жадно глотать, пытаясь запомнить его странный вкус — снег был мокрым и сладким, пахнущим холодом и небытием. Он не знал, зачем так делает — жажды не было, а одна только долгая, смертная тоска. Но этот снег был для него и прощением, и причастием; прохлада, которую приносили талые капли, словно усмиряли ледяного монстра, притаившегося у него внутри и безжалостно грызущего его сердце.
Вот, наконец, и тот поворот, знакомые остовы деревьев, тяжелые кустарники, прогнувшиеся под мокрой непогодой. Ограда выросла перед ним неожиданно, хотя еще минуту назад он помнил о ней и шел сюда осмысленно и торопливо. След от воронова крыла прочертился впереди странной, изломанной линией; Алексей поднял голову на знакомое карканье, но успел уловить в небе лишь тень птицы — такую большую, что она накрыла собой все серое небо, сделав его еще более темным и беспросветным. Он вцепился негнущимися пальцами в холодную металлическую ограду, окинул взором знакомый кладбищенский пейзаж и сделал еще шаг вперед.
Один шаг. Потом другой. И еще, и еще, и еще… Идти было все труднее и все необходимее. Он знал, что именно должен увидеть в конце своего пути, и не хотел, боялся увидеть. Но что-то более сильное, нежели страх или упорство, толкало его вперед и не давало остановиться даже для краткой передышки. Невысокие холмики отставали от него справа и слева, покосившиеся кресты затевали пугающие пляски, а он все шел и шел, вдыхая промерзлый воздух полной грудью и пытаясь слиться с окружающим холодом, стать его частью, чтобы перестать, наконец, чувствовать тот лед в груди, который ничем нельзя было растопить…
Он занес ногу для очередного шага — и покачнулся на краю. Только теперь увидел черные ямы; оказывается, он подошел к ним так близко, что едва не поскользнулся на подтаявшем краю. Ему было странно, насколько мало испугался он возможного падения: просто аккуратно опустил ногу и замер рядом с раскрытой могилой, даже не пытаясь найти поблизости место более надежное и устойчивое. Он вспомнил, что где-то рядом скамейка, нашел ее глазами, но подошел и сел не сразу. Хотелось сначала разглядеть кресты — те самые, что болезненно разжигали всякий раз его любопытство, не давая прочесть на своих скорбных дощечках ни слова. Странное дело, теперь эти два креста оказались рядом с ним — протяни руку, потрогай, прочти, убедись. Он так и сделал, не сомневаясь ни на мгновение и почти с облегчением желая знать, наконец, правду. Чуть наклонился вперед, сощурился и легко прочитал на новеньких, аккуратных табличках: «Соколовская Ксения Георгиевна… Соколовская Наталья Алексеевна…»
Имена жены и дочери вспыхнули в его мозгу, подобно разорвавшейся бомбе. Алексей пошатнулся, тяжело оперся о соседнее черное дерево и замер, пытаясь осмыслить происходящее. «Разве ты не знал, что так будет?» — спросил он себя вслух, поражаясь четкости и безнадежности собственного голоса. И сам же ответил: знал. Он и шел сюда, чтобы убедиться — окончательно и навсегда; шел, чтобы лишний раз сказать себе: надежды нет и не будет. И их нет. И его нет тоже.
Слабый шорох за спиной привлек его внимание, и, не оборачиваясь, он пробормотал: «А, это ты?… Ты опять здесь?» Молчание было ответом, и Соколовский снова изумился тому, как мало страха он испытывает в этот раз. Пришедшая сзади опасность, всегда казавшаяся ему воплощением немыслимой угрозы, уткнувшимся в спину пистолетом, потусторонней безжалостной силой, теперь не тронула ни его разума, ни сердца. И нетерпеливо, почти грубо, он крикнул, по-прежнему не отводя глаз от деревянных крестов: «Что тебе надо от меня? Что ты хочешь? Уходи!» Никто снова не ответил, и тогда, озлобленный тем, что его не хотят оставить в покое, Алексей резко обернулся и впился взглядом в темную фигуру посреди кладбищенской аллеи.
Старое-старое лицо. Сгорбленное тело. И старая одежда, — быть может, не лохмотья, но почти лохмотья. И еще улыбка: очень старая, очень жалкая и очень морщинистая, но добрая, странно добрая! Женская улыбка, все понимающая, все прощающая, а главное — подающая надежду. Хотя нет, он усмехнулся собственной глупости: какая у него может быть теперь надежда? И, разом потеряв интерес к этой ненужной ему старухе, он вновь повернулся к крестам, потянувшись к ним рукою, чтобы очистить таблички от налипающего мокрого снега.
«Оплакивая умерших, не забывай о тех, кто еще жив», — сказал голос позади него. Голос был таким же слабым, как шорох старой одежды и свет старой улыбки. Но он услышал этот голос и, резко дернув плечом, словно отгоняя надоедливую муху, принялся отдирать снежную наледь уже от самих крестов. Рукам было холодно, но внутри что-то странно потеплело, и Алексей тянулся к крестам, не замечая, как близко подошел он к разверстым краям могил. Одно неверное движение, и он, покачнувшись, упал бы туда, но кто-то сильной и твердой рукой ухватил его сзади за край одежды, и он подумал было, что спасен…
— Твой сон — это вытеснение сознанием мысли, что все кончено, все пропало и что больше незачем жить. Ты ведь думал именно так, признайся, Леша? Но, слава богу, у тебя все-таки здоровая психика. Вот она и подкинула тебе сон со спасением и надеждой…
Саша Панкратов, встречавший друга в аэропорту, не позволил ему сесть за руль и теперь изо всех сил пытался не дать разговору по дороге угаснуть. А Алексей не в состоянии был говорить ни о том, что случилось, ни о том, что ждало на Ордынке, куда его вез неожиданный добровольный шофер. И, чтобы тоже не совсем уж молчать, он коротко обмолвился Панкратову, как видел во сне, в самолете, кладбище и открытую могилу, куда едва не угодил сам… Лучше бы не говорил, потому что испытанный годами друг ухватился за этот сон, пытаясь неуклюже утешить Соколовского в том, в чем утешить никого и никогда невозможно.
— Твою могилу во сне можно объяснить жизнью без надежды. А ты уже невесть что и подумал, правда же? Мистика, чертовщина, предопределение, которое ждет тебя самого и всякая прочая белиберда. А в принципе все просто, старик…
— Довольно, — поморщился Алексей. — Прошу тебя, не надо больше. Ты все-таки хирург, а не психиатр, вот и не надо самодеятельности. Вообще ничего не надо, ладно, Сашка?
Тот не ответил, только быстро, с каким-то придушенным всхлипом затянулся последней затяжкой сигареты и выкинул окурок за окно машины. Он был до такой степени хмур и непробиваемо спокоен сейчас, что Алексею было странно представить себе, что именно этот человек сутки назад рыдал в телефонную трубку, рассказывая ему о случившемся. Сам Соколовский так и не смог заплакать ни разу: гнев и ненависть, направленные на самого себя, настолько иссушили ему душу, что спасительные слезы просто не в состоянии были пробиться сквозь эту жесткую коросту. Да и не верил он — так еще до конца и не верил — в то, что ему нужно плакать. Он поверит в это только тогда, когда увидит их. И случится это уже совсем скоро…
Мимо автомобиля, мчащегося почти на запрещенной скорости, неслись знакомые дома, привычные городские пейзажи, замерзшие деревья — в Москве неожиданно ударили черемуховые холода. Соколовский откинулся на мягком, удобном сидении своего «ауди» (это Ксюша выбирала машину: и цвет, и модель, и марку), закрыл глаза («Какие у тебя длинные ресницы, папа! В тебя запросто можно влюбиться, когда ты спишь!») и попытался сосредоточиться на том, что ждало его — теперь и всегда. Но сосредоточиться не получалось: он видел и слышал их живыми. Они были живы, пока был жив он.