Вчера у меня состоялся тяжелый разговор с матерью. Она, конечно, ни о чем еще не догадывается, но, видимо, чувствует материнским сердцем, что Николай стал мне ближе всех родных. Да и поздние мои возвращения, замкнутость, сменившая былую открытость, то, как переменилась я в обращении с Митей, погрязшим в каких-то диких, мертворожденных теориях о православии и самодержавии, — все это не могло не настораживать ее. А тут еще я не удержалась, сказав, что хотела бы вновь ввести в наш дом Николая — уже как жениха… Боже мой, на что я только надеялась, произнося это имя в доме Соколовских!
Мама, едва только я упомянула о том, что хотела бы свадьбы, тотчас опустилась в широкое кресло и слабым голосом попросила валериановых капель. Не люблю, когда она пользуется собственной болезнью, чтобы повлиять на меня или отца!.. Впрочем, я тут же и раскаялась в своих недобрых мыслях, потому что когда я поднесла ей лекарство, то увидела, что глаза ее налились настоящими слезами, а губы мелко, предательски дрожат.
— Опомнись, Наташа, — сказала она тихо-тихо, глядя на меня с непритворным ужасом. — Ты — и этот безумный народный мститель, который на самом деле совсем не знает народа, даже не понимает, в чем на самом деле состоит это народное благо, и который хочет только разрушить то, что создавалось веками?
— Я люблю его, — упрямо сказала я. Если уж на то пошло, я тоже сумею быть непримиримой! — И он никакой не безумный. Если бы ты знала, как уважают его товарищи, ты бы не говорила так.
— Товарищи… — задумчиво протянула мама. — Вот даже как? И ты, разумеется, уже хорошо знакома с этими… то-ва-ри-ща-ми?
Она произнесла последнее слово с такой снобистской недоверчивостью и так подчеркнуто растянуто и брезгливо, что я почувствовала, как краска бросилась мне в лицо и гнев охватил душу.
— Да, мама, они уже и мои товарищи тоже! Или Елена Соколовская забыла, что означают слова «товарищество», «дружба», «помощь»?
Она гордо вскинула голову:
— Я помню, что означает слово «товарищ». Но мне кажется, что моя дочь употребляет его в каком-то особом, извращенном — не дружеском, а пролетарско-классовом смысле.
— Ты можешь что-нибудь возразить против того, что классы существуют и что пролетариат — наиболее сильный из них? Или ты сомневаешься, что только пролетарская революция способна изменить ход вещей и сделать нашу прогнившую страну более здоровой и счастливой?
И тут мама расхохоталась. Она смеялась настолько искренне и заразительно, что напряжение и гнев сразу отпустили меня, и я подошла, обняла ее, утирающую слезы не то разочарования, не то иронии.
— Ну, слава богу! — облегченно сказала мама, отсмеявшись и тоже обнимая меня. — Слава Богу, все закончилось просто лекцией, которую мне прочла моя не в меру развитая дочь, а вовсе не кошмарной свадьбой, о которой ты было заикнулась. Благодарю тебя за эту пародию: ведь не можешь же ты, в самом деле, думать этими казенными, холодными, страшными фразами, которыми только что пыталась изъясняться!..
Мне на минутку стало стыдно — с чего это, в самом деле, я взялась говорить с матерью на чуждом для нее языке сходок? Но, когда я попыталась что-то сказать, она остановила меня, бережно приложив палец к моим губам.
— Я так и знала, дорогая моя, — уверенно промолвила мама, — что все это не более чем шутка, порыв, увлечение. Обычная дань юношеской горячности и максимализму. И знаешь, моя дорогая, такая горячность даже делает тебе честь, я и в самом деле рада, что моя Наташа искренне, как и все в ее роду, болеет душой за народ. Хотя и не знает пока, как именно можно ему помочь…
И она шутливо потрепала меня за косу, закладывая мне за ухо выбившуюся прядь, как всегда делала раньше, и нежно заглядывая мне в лицо своими чуть раскосыми, зеленоватыми, всегда немного грустными глазами.
Я же чувствовала себя в этот миг сильной, как никогда. И, отойдя от нее в сторону, к окну, сказала спокойно и твердо — тоже, как никогда раньше:
— Мне жаль разочаровывать тебя, мама. Но речь не идет ни о шутке, ни о порыве и ни о простом юношеском максимализме. То, над чем вы с папой смеетесь, считая простым сотрясением воздуха, это уже есть, мама, существует. Это зовется революцией, и я хочу служить ей так же, как вы всю жизнь служили своей семье и своей родословной. И еще, я люблю Николая и хочу быть его женой.
Кажется, мать поняла, потому что лицо ее вмиг стало белым, как бумага, а губы зашевелились едва слышно.
— Ты хочешь разбить сердце отца, девочка? — прошептала она. — Или все-таки наша родительская любовь, наша семья, фамилия, которую ты носишь, что-то значат для тебя?
Я смотрела на ее лицо, такое тонкое и прекрасное при рассеянном свете лампы, на ее умоляющие глаза, на знакомые, милые морщинки нахмуренного лба, и что-то вдруг тронулось и забилось в моем сердце. Ах, это лицо, склонявшееся надо мной с нежностью и любовью в те долгие дни, когда я болела скарлатиной и чувствовала внутри себя словно раскаленный шар! Ее слова: «Все будет хорошо, дорогая, я с тобой» — легкое касание поцелуем моего пылающего лба, — касание, от которого боль отпускала и сердце переставало так лихорадочно биться… Ах, эти летние вечера, и качели, взлетающие ввысь, к небу, в моем далеком детстве, и рассказы отца, и разговоры с ним, и его вечно-горделивое: «Ты — Соколовская, девочка моя, и ты никогда не должна забывать об этом!» А Рождество, с елкой, с шуршащей фольгой и веселыми свечками! Кукла в розовом шелку, подаренная братом Митей на десятилетие! Мамины уроки фортепьяно, наши домашние спектакли на праздниках, катание в Сокольниках на тройках! Что может противостоять всему этому? Что может быть дороже моих воспоминаний?!
Я знаю что. Куст шиповника с красными розами, уханье совы в темном лесу и долгие, жаркие поцелуи Николая… Один миг — и вся жизнь. Этот миг стоит всей жизни. Я не отдам его даже во имя спокойствия и любви своих родителей. Пусть они простят меня: у их Наташи отныне своя дорога. Я должна идти за своим мужем.
Мама давно уже вышла из комнаты, тихо притворив за собой дверь, а я все стояла у окна. Там шел дождь — странная оттепель в феврале! Мелкие струйки стекали по той стороне стекла, и мне ничего не было видно из-за тумана, дождя и собственных слез. Да, я плакала. Мне было больно и страшно. А дождь все шел, струился, и капли стучали по стеклу, и слезы все сильней и сильней застилали мне будущее, я не могла разобраться: дождь это или слезы стекали завесой перед моим лицом…»
Дождь?… Да, действительно, кажется, дождь. Соколовский поднял голову, и в сознание его вошло мерное, холодноватое постукивание капель о подоконник. Он подошел к распахнутому окну; июльская ночь стояла над миром, над Москвой, над больничным садом, и дождь пронизывал ее насквозь тонкими блестящими нитями. Внизу, под окном, одурманивающе, бесстыдно и жарко благоухал шиповник. Вечный шиповник, вечный дождь и вечная ночь — и никакого дела до людских страданий, любви и ненависти…
Вздохнув, Соколовский снова потянулся за дневником, в котором округлый девичий почерк на первых страницах все чаще и резче сменялся к концу сухими, нервными, угловатыми, подчас трагически обрывавшимися на полуслове строчками.