Капкан супружеской свободы | Страница: 44

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но мысль об этом отъезде и тоска по родителям глодали мне душу, как хищные, алчные звери. Я прикидывала и рядила, я придумывала разные версии разговора с Николаем и ужасалась своей собственной решимости, я клеймила себя за то, что готова оставить дочь — пусть даже на время, — и обзывала себя последними словами оттого, что время проходит, а я так ничего и не сделала для мамы с папой. И вот наконец вчера, когда я не могла уже больше выносить длящейся годами муки, начался длинный, странный и показавшийся мне безнадежным, почти бессмысленным разговор с мужем.

Николай только что вернулся со службы, сидел в своем любимом кресле, развернув «Правду», и дожидался ужина. Ася, набегавшаяся за день, крепко спала в детской, подложив руку под круглую, румяную щечку. На кухне очень тихо говорило радио, и желтые листья медленно опускались за окном на чисто промытые дождем тротуары. Какая ранняя нынче осень! И как рано дожила до собственной осени я сама — состарилась душой, разлюбила и стала совсем одинокой…

Все было в нашем доме чинно и респектабельно, как всегда. Богато, чисто и уютно — как и полагается дому добившегося успеха крупного большевистского функционера. И так же бездушно, так же пусто. Казенная мебель нова и удобна, но на ней нет ни единой царапинки, ни единой вмятинки, которые могли бы напомнить о чем-то давно забытом и милом, о каком-то мгновении нашей жизни: эта мебель не дышала нашей судьбой, не помнит первых шагов нашей Аси, не знает ничего о нашей семье… Еда на столе хороша, но это — партийный паек, неспособный сообщить о наших собственных вкусах и пристрастиях в кушаньях, и точно такие пайки — я знаю — украшают сейчас столы родионовских коллег по партийной иерархии. И эта кошмарная репродукция на стене, аккуратно вырезанная Николаем из журнала, — репродукция с картины, изображающей какое-то собрание с Лениным во главе. Эти репродукции висят на стенах в квартирах всех наших знакомых, в которых точно так же нет ни капли теплого, индивидуального, человеческого, как и в нашем собственном жилище… Зажиточность вернулась в московские дома вместе с тем самым неравенством, против которого мы так отчаянно когда-то боролись, и уже никому из соратников моего мужа не приходит в голову говорить о том, что пить чай с баранками безнравственно, когда поволжские крестьяне голодают.

Подав ужин, я собралась наконец с силами и тронула мужа за плечо.

— Я должна поговорить с тобой. — Собственный голос показался мне холодным и безжизненным.

— Я слушаю, — отозвался Николай, не подымая головы от газетного листа.

— Мне трудно говорить об этом, но… Мне кажется, между нами давно уже все кончено, Коля. — Он тут же стремительно поднял глаза, и я заторопилась, чтобы суметь высказаться. — Только не перебивай меня, ладно? Когда-то у нас все было очень хорошо, мы любили друг друга и свою революцию; мы родили дочь; мы отдали все, что смогли, тому делу, в которое верили. Но теперь… теперь все по-другому. Мы слишком по-разному, наверное, представляли себе победу революции и мечтали, похоже, тоже о разных вещах. Я знаю, никто из нас не виноват в том, что жизнь не совпала с мечтами, но это случилось и изменило меня. Я была глупа и наивна, да и ты был совсем мальчиком в ту далекую, чудесную пору; в том, что наша семейная судьба не сложилась так же, как и судьба моей революции — моей, понимаешь? такой, как я ее видела и любила, — в этом нет ничьей вины. Но я не могу так больше. И я хотела бы исправить в своей жизни хотя бы то, что можно еще исправить…

Я остановилась, чтобы перевести дух, и осмелилась наконец прямо посмотреть на мужа. Лицо его напугало меня — таким белым, таким напряженным было оно, что мороз пробежал по коже и сердце сжалось от ужаса. Что я делаю, мелькнуло у меня в голове. Он все равно никогда не пойдет на это! Не отпустит меня — но и не простит, не забудет сказанного. Что же я делаю? Как мы будем с ним после этого жить?!

— Что же ты остановилась, Наташа? — спросил он очень спокойно и даже чуть насмешливо. — Ведь ты не сказала еще самого главного, верно?

И тогда я окончательно решилась.

— Да, я сказала не все. Я не случайно теперь завела этот разговор. Я не просто хочу уйти от тебя, а хочу уехать в Париж, разыскать родителей и попросить у них прощения — за все, за все. И еще я хочу, чтобы ты помог мне в этом, Коля. Только в твоих силах помочь мне. И я верю, что ты это сделаешь.

— Почему? — тихо проговорил мой муж. — Почему ты решила, что я стану тебе помогать уйти от меня? Ты совсем сошла с ума, Наташа?

— Нет, не сошла с ума. Ты поможешь мне, потому что ты не захочешь иметь жену, в биографии которой появится попытка незаконно пересечь государственную границу России, — так же тихо, едва дыша, ответила я. — Тебе ведь не нужно, чтобы меня обвинили в шпионаже, чтобы жену самого товарища Родионова арестовали по подозрению в государственной измене, и тогда вся твоя карьера пойдет под откос и рухнет, увлекая за собой твою семью. Тебе это не нужно, правда же, Коля?

Самое страшное было сказано, и я подняла голову, чтобы увидеть его лицо. Странно, но оно не было больше ни белым, ни страшным. Напротив, чуть порозовело, как у человека, которому объявили о том, что смертный приговор ему был ошибкой, и он сможет жить еще долго и счастливо. Мы оба молчали, глядя друг другу в глаза и переживая, должно быть, те самые чувства, что всегда переживают люди на грани разрыва. А потом муж со вздохом поднялся из кресла, вышел из комнаты и, вернувшись через минуту, протянул мне старый, грязный, порванный во многих местах конверт, испещренный множеством неизвестных мне иностранных штемпелей.

— Я не хотел показывать тебе это раньше, — сказал он, отворачиваясь и вновь спокойно берясь за газету. — Я хотел удержать тебя от необдуманных поступков. Но раз ты все равно уже решила и без этого письма…

Он пожал плечами и углубился в чтение. А может быть, только сделал вид, что углубился. Быть может, в нем говорили раненая гордость, и мужское самолюбие, и остатки чувств ко мне, а деланное равнодушие, выставленное напоказ, помогало ему справиться с мыслью о скорой разлуке… Не знаю, что чувствовал он в этот момент. Тогда меня по-женски еще занимало это. Но перестало занимать раз и навсегда, едва я развернула листок, выпавший из старого конверта.

Это было письмо от моей матери, залитое слезами, переполненное помарками и исправлениями, сделанными, должно быть, от душевного волнения и спешки. Письмо, отправленное из Парижа еще в двадцать первом году, добравшееся до большевистской России немыслимыми, неисповедимыми путями — через многочисленные «третьи» государства, с помощью оказии, случайных знакомых и просто незнакомых людей, согласившихся помочь. Оно было отправлено по нашему старому московскому адресу, где жили мы с Николаем еще до революции, — последнему моему адресу, известному родителям, их надежде и ниточке, связывавшей со мной. Там, верно, и забрал его муж, потому что по тому адресу находился теперь приют для беспризорников, директором которого был старый знакомый Николая, превосходно осведомленный о его нынешней должности и новом местожительстве.

Мать писала в этом письме о том, что она очень одинока, больна, и сообщала прискорбные семейные новости. Митя умер на корабле от тяжелых ран и тифа (она, конечно, не могла знать, что мне уже давно известно о его смерти); отец протянул в Париже совсем недолго, сведенный в могилу потерей детей, разлукой с Россией и непривычной, оскорбительной для него нищетой. Немногочисленные знакомые и родственники, осевшие вместе с Соколовскими в одном из бедных районов французской столицы, выживали кто как может, и никто из них не в силах был помочь выжить другому.