Николай Иванович Лопухин, тезка моего мужа, во всем остальном был полной ему противоположностью. В нем никогда не было ни начальственной строгости, ни большевистской узости мышления, при которой каждый инакомыслящий кажется врагом, ни легкого позерства, коим грешил в последние годы Николай. Веселого, смешливого и влюбленного в жизнь и в свою медицину Аниного отца даже многочисленные бедствия на тернистом жизненном пути не смогли превратить в нытика и пессимиста. Однако в эти последние, страшные для меня дни, живя у Лопухиных и непрерывно думая об Асе, которую я почти не видела, я впервые заметила горькую складку, намертво приклеившуюся ко лбу радушного моего хозяина, неожиданные вспышки молчаливости и грусти в его поведении и усталость, сильно заметную в старческих, чуть выцветших глазах. Он тоже, наверное, с трудом распрощался с иллюзиями по поводу милосердия русской революции и тех перемен, которые несла она людям.
Ни он, ни Анна, ставшая его помощницей в больнице и сумевшая скрыть от властей свою причастность к расстрелянному Петру Волошину, не утешали меня ненужными словами. Мучаясь тем, что с момента отправления злополучного письма из Парижа прошло уже три года, ничего не зная о матери — да жива ли она вообще? ждет ли меня по-прежнему? не напрасно ли я затеяла все это? — я то и дело сомневалась в своем решении, тосковала о дочери и плакала, плакала, плакала… Николай Иванович, поглаживая в такие минуты мою руку, только молча вздыхал. А Анна, так и не сумевшая избавиться от своей трагической привычки смотреть «сквозь» собеседника, появившейся у нее в страшные дни ее жизни, строго говорила:
— Ты все делаешь правильно, Наташа. Ася вырастет и поймет тебя. А мать стара, и ты — последняя ее надежда, последнее утешение. Помоги ей умереть счастливой. Не дай прерваться тоненькой ниточке, которая когда-то сделала тебя Соколовской, а много лет спустя заставила тебя дать твоему ребенку именно эту фамилию…
— Ты не понимаешь, Аня, — горячилась я, думая, что никто не способен понять меня и помочь. — Дело вовсе не в каких-то родовых корнях, не в фамильной гордости, не в чести Соколовских. Дело в другом. Это отец мой мог бы так трактовать мое решение, но ты-то, ты!..
— А что — я? — светло улыбалась мне Анна. — Объясни иначе, если сумеешь. В чем же тогда дело? Почему ты едешь туда?
Я задумывалась и не находила ответа. В самом деле, почему? Что заставляет меня сейчас сидеть в вагоне варшавского поезда, грязном и нетопленом, жадно глядеть на перрон и надеяться, что Родионов, как обещал, все же приведет сюда Асю проститься со мной, и я смогу хотя бы в последний момент увидеть ее, поцеловать, зарыться лицом в ее мягкие, пушистые волосы, — да, мучиться, но не бежать отсюда сломя голову, пока все еще можно исправить, настаивать на своем выборе и, сцепив зубы, ждать отправления этого проклятого поезда? Что заставило меня принять решение, мучительное и неоднозначное для меня самой, заставило резать по живому, отрывать от сердца свою пятилетнюю дочь и пускаться навстречу неизвестности, сжигая за собой все мосты? Неужели Наталья Соколовская просто не научилась отвечать за собственные поступки и, вопреки всему, любить человека, о котором когда-то написала в этом самом дневнике: «Что бы ни случилось, я не оставлю Николая. Я должна быть с ним, и я буду с ним, чего бы мне это ни стоило…»? Неужели я просто разлюбила, и мать тотчас же заняла ту пустоту в моем сердце, которая образовалась после мысленного отчуждения от Николая?… Неужели только поэтому я уезжаю в Париж, стремясь прильнуть к маминым коленям, как к последней своей пристани?
Нет. Нет. Нет. Это голос крови зовет меня. Не верность старым традициям, не тоска по семье, которой давно уже нет, и даже не фамильная честь Соколовских, но то единство со всеми ними, то чувство родства и любви, которое — права Анна! — сделало меня тем, чем я являюсь. Сделало меня Натальей Соколовской. И не позволило никогда забывать об этом.
18 октября, поздний вечер
Все кончено, кончено навсегда. Я знаю, чувствую — я не увижу ее больше. Господи, как больно и холодно в груди, как тянет, саднит это чувство непоправимости и как бессмысленно и жалко кончается моя жизнь… Она кончается, я знаю, сколько бы я ни прожила еще на свете. Кончается, потому что я не увижу больше мою Асю.
Николай все же привел ее на вокзал. В последний момент, воровато оглядываясь, опасаясь, наверное, встречи со знакомыми и от всей души, должно быть, желая опоздать. Ах, если бы мне только дано было увидеть и обнять ее еще раз там, на перроне! Если бы он позволил мне проститься с ней, подержать ее за руку, может быть, я и не осмелилась бы уехать, не осмелилась бы оставить ее — ни за что, никогда… Но все случилось иначе, и поезд уже уносит меня в холодную октябрьскую ночь, и я плачу, и нет мне прощения.
Я запомню это на всю жизнь. Холодный пар от дыхания, и синий дым паровоза, и его тягучий, пугающий гудок, и то, как висела я на подножке, до рези в глазах вглядываясь в сумерки, чтобы увидеть, не пропустить, разглядеть мою дочь, если все же она появится на перроне. И она появилась… Хрупкая маленькая фигурка, крепко держащая за руку отца, испуганная и надломленная, не понимающая, почему мама должна уезжать. Девочка в темно-синем пальтишке (узком в плечиках, расширенном колоколом книзу) — такие когда-то носила и я. Пальтишко из прошлой жизни, сшитое личной портнихой по моему собственному рисунку, так выделявшее Асю среди других «комиссарских детей»… Светлое пятнышко на мрачном фоне беды и потери, синий колокольчик из прошлой жизни, мое навсегда утерянное счастье — где ты теперь?
Мы встретились с ней взглядами, она рванулась ко мне, и я тоже рванулась вперед, одержимая единственной мыслью — обнять ее, утешить, поцеловать. Но поезд уже тронулся, и кто-то схватил меня сзади, мешая прыгнуть, и я замерла, ничего не видя сквозь слезы, заливавшие лицо. Еще один гудок, и снова пар, туман, слезы перед глазами и Асин крик: «Мама! Мама!..» Но я уже пришла в себя и вспомнила, зачем я здесь. Неведомая сила приковала мои руки к поручням вагона, неведомая боль стиснула сердце так, что нечем стало дышать, и я тоже, вслед за моей Асей, повторила: «Мама! Мама…» И отвернулась, не желая больше смотреть в прошлое, потому что еще секунда — и я навсегда осталась бы здесь.
Я еду к тебе, мама. Я найду тебя. И тогда, быть может, меня сумеет понять и простить моя собственная, любимая девочка…
— Ну куда теперь? Домой? — спросил Саша Панкратов, усаживаясь на водительское место и включая зажигание. Он только что забрал Алексея из больницы, предложив ему собственные услуги «извозчика», и теперь старался не замечать того, каким тоскующим взглядом смотрит его друг на исчезающие за поворотом белые строения бывшего своего приюта, на старый дуб у входа в больничный парк, на машущего рукой врача, вышедшего проводить пациента, явно задержавшегося в клинике…
Соколовский все еще боялся жизни и пытался оттянуть реальную встречу с ней, а Панкратов видел это и не одобрял стремления старого приятеля спрятать в голову в песок. Но сейчас, отвечая на вопрос добровольного своего водителя, Алексей сказал совсем не то, что рассчитывал услышать Панкратов: