Торжество похорон | Страница: 14

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Ах, ты в конечном счете волен делать только то, что тебе нравится.

— А?

Но пока я говорил, он поднялся, и мне показалось, что он вот-вот уйдет. Однако он снова сел на мою кровать.

— Ну так как? Остаешься или уходишь?

— Не будешь приставать?

— Ну да, черт подери.

— Остаюсь.

Мы поговорили о всякой всячине. Уже тогда по тону его ответов, по некоторому замешательству в голосе, по самим его колебаниям я уразумел: он не только останется, но и позволит мне все то, в чем до сих пор отказывал.

— Будешь раздеваться?

Чувствовалось, что он оттягивал, несмотря на принятое решение мне отдаться, оттягивал сам момент ныряния в кровать, под простыни, и телесного слипания со мной. Наконец медленно, словно бы прогуливаясь по комнате, он разделся. Когда он лег, я притянул его к себе и вижу — у него уже стоит.

— Так-то ты держишь слово. Обещал же оставить меня в покое.

— Да что ты! Я только тебя поцелую. Тебе плохо не будет.

Я поцеловал его. А он сказал, причем на удивление спокойным голосом:

— Хорошо.

Этот «хорошо» означало, что он уже принял решение и бросался с головой в непоправимое.

— Хорошо.

Наконец, продышавшись:

— А если бы мне сегодня захотелось?

— Что?

У него появилась нетерпеливая гримаска. Он разом выпалил, хотя конец фразы замер — ему не хватило дыхания:

— Да сам ведь все понимаешь, но хочешь, чтобы я сказал словами… согласен я или нет заняться с тобой любовью?

— Жан!

Я погладил его руку.

— Жан…

Я не знал, ни что говорить, ни что делать. Он почувствовал мое блаженство. Остался недвижим, вытянувшись на спине, лицо и мускулы расслаблены от самой этой позы, но в глазах сохранялась обычная живость, веки регулярно помаргивали, что показывало мне: паренек, несмотря на смятение чувств, начеку. Я погасил свет. Изнемогая, слабея, я лег ему на спину. Через какое-то время он прошептал:

— Жан, отодвинься.

Изо всех сил желая избавить его от занятий на моих глазах наиболее интимными подробностями гигиены, я провел своей рукой между его ягодиц, как бы лаская их там, а он, из подобного же целомудрия, опасаясь, как бы моя рыбка не измазалась в его дерьме, тоже решил вытереть ее свободной рукой. Мы одновременно проделали одно и то же с такой невинной непосредственностью, словно совершенно случайно моя рука под простыней задела его ягодицы, а его — моего рыбца. Тогда-то он и прошептал свою знаменитую фразу:

— Я тебя люблю еще сильнее, чем прежде.

Я поцеловал его в затылок с таким жаром, какой должен был его успокоить, ибо он, набравшись решимости, выдохнул наконец в подушку признание:

— Я боялся, что ты не будешь меня любить… после этого.

— Ах, Жан!

Моя рука в поисках волос, которые мне хотелось погладить, задела его лицо, и я погладил его по щеке. Пока я вставал с постели зажечь свет, он, должно быть, захотел скинуть простыни (мы оба вымокли от пота), и, когда вспыхнула лампочка, я увидел, что он, как можно дальше отставив от лица ладони, разглядывает окрашенные красным ногти и кончики пальцев. Я глядел на его лицо в капельках пота и длинных потеках крови. Посмотрел на свои руки. Они были в кровавых пятнах. Меня не удивляет, что он посвятил мне стихи, которые я чуть позже приведу, поскольку Жана вовсе не смущали подобного рода деяния и он оценивал соития не с тем легким страхом, который всегда составляет самую суть поэтического видения, а, напротив, с сугубо практической стороны.

— Что случилось? У нас идет кровь?

Он все еще держал руки вытянутыми, было похоже, что он желал обогреть их дыханием роз, но на самом деле он обстоятельно разглядывал простыни. Мой черенок кровил. Я это понял раньше Жана: я был слишком напорист, не обращал внимания на его стоны и ободрал его зад, мой же рыбец, задев за какой-нибудь волосок, слегка поцарапался. Вот так мы смешали нашу кровь. Он помрачнел:

— Тебе больно?

— Пустяки. А тебе?

Он пожал одним плечом и соскочил с кровати к умывальнику. Когда он снова лег, руки у него были ледяные. Он заговорил со мной с таким спокойствием, что, дабы вернуть нам чуточку живого чувства или же просто из вредности, я сунул указательный палец меж его ягодиц и, улыбаясь, начертал на его правой щеке серп с рудиментарным молотом, а на левой — свастику. Он рассердился. Мы подрались. От ярости и стыда он быстро молча оделся и пошел домой. Через несколько дней принес мне вот это стихотворение:


Мои ладони все дары отвергнут,

И только ночь станцует на могиле

Для нас беднейший танец, где все «па» —

Па соли, хлеба, извести павана


С кристалликами серы, в грязной жиже…

Что ж! Горе мстит мне и грозит из высей?

Позволь же хоть одеться перед встречей

С солончаками боли, что под землю,


Под корни трав ведут в урочья тьмы —

В твой глаз. Он зрит в распахнутых минутах

Недвижность скачки под ногой и в пальцах —

Оружье грозное. Оно мое по праву.


Тот серп в крови святой и справедливой,

О юноша с звенящей розой, знай же,

Он спит пока в траве густой и черной,

Поющей смерть, убитых, их победу.

Носить рубашки или носки Жана, заниматься судьбой спичек, до которых он дотрагивался, заплетать прядки его волос в браслеты либо заключать их в медальоны — всего этого недостаточно. А оглашать пустыню одиночества его именем — уже кое-что. А не попробовать ли вслух пересказать некоторые произнесенные им слова, фразы, неуклюжие стишки, которое он писал, не дерзнуть ли возвратить ему телесность в моем собственном теле?

Было ли прекрасно его стихотворение? Не могу честно ответить на вопрос, ибо не ведаю, что есть красота. Слова «прекрасный», «красота» в этой книге (и прочие) имеют власть, происходящую из их собственного существа. И вне этого не содержат ничего умопостигаемого. Я употребляю их точно так же, как укрепляют бриллиант на некой безразличной для дела части платья, а не заставляют его еще и послужить пуговицей. Стихотворение — нечто совсем иное. Его четыре строки мне захотелось смешать с двенадцатью моими (как смешалась наша кровь. Знаю, все это детские игры, но не более, нежели церемония подписания договора между двумя великими державами, или торжества по поводу удаления нечистот с перекрестка на улице Ретонд, или вырезывание на коре переплетенных инициалов, или…), эти четыре строки, вылетевшие изо рта Жана (хочу, чтобы меня поняли буквально), приоткрывают душу (душу? а может, тело?) Жана, окрашенную либо в радужные, но с вечерним отливом цвета, либо в цвета очень яркие, наполненные живостью пейзажей, игрой актеров с блистательными жестами. А язык… именно этот язык передает душу (вот почему я избрал именно это слово), и речь… ибо когда передаешь душу, кажется, что она — физически ощутимое дыхание, несущее живую речь: душа представляется не чем иным, как гармоническим развитием, продолжением — в выдержанных в должном стиле и нюансированных незримым попечением завитках — шевеления морских водорослей и волн, странной жизни в живых органах под покровом ночи, да и самих этих органов: печени, селезенки, зеленоватой стенки желудка, гуморальных выделений, крови, хилуса, коралловых канальцев из пурпурного кровяного моря, голубоватых кишок. Тело Жана было сосудом из драгоценного венецианского стекла. Я вовсе не сомневался, что мог прийти час, когда эта чудесная речь, вытянутая из него, как нитка с катушки, привела бы к тому, что он уменьшился, как худеет та же катушка, истаял телом, истончился бы до прозрачности, до последнего зернышка света. Благодаря ему мне известна материя, составляющая ту звезду, которая этот свет испустила, а потому дерьмо из прямой кишки Жана, его тяжелая кровь, его сперма, слезы — это не ваше дерьмо, не ваша кровь, не ваша сперма.