Торжество похорон | Страница: 36

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Герхард приметил Поло, проходя по берлинскому мосту над железнодорожными путями. Среди чернорабочих с обнаженными торсами он заметил паренька, возившегося с рельсом. Поначалу со своей возвышенной точки Герхард просто любовался моховыми кочками — так выглядели с высоты всклокоченные волосы. Он удивился, что подобное украшение покрывает черепа, тем более черепа работяг, и служит им украшением. Рабочих он любил не более Эрика. Мимолетное ласковое прикосновение к этим почерневшим мозолистым рукам могло, правда, по временам доставлять ему очень сильное наслаждение, но чаще их вид говорил ему, что достаточно пустяка, желания отказаться от своей судьбы, и вот уже его руки увенчивала бы пара грязных кистей, устало сжимающих по целым дням какой-нибудь рельс, а вместе с ними и оскорбительный рабский ярем. Он сперва попытался разглядеть сверху лица, укрытые лохмами нечесаных волос. Постепенно он начал думать о волосах, о веселых от своей свободы волосах, расплескавшихся под ветром и лишь изредка приводимых в порядок залезавшими в них быстрыми равнодушными пальцами. Его собственная, вполне еще пристойная шевелюра показалась ему мертвой травой, печально увядшей, как волосы лежавшего в гробу Жана. Герхард почувствовал ностальгическую грусть по поводу того состояния тела и души, которое он пока не примерял к себе. Опершись на парапет моста, он разглядывал головы, мускулистые загорелые торсы и весь человеческий муравейник копошащихся работяг, и мягкая легкая грусть стеснила ему грудь, та грусть, что испытал я, когда с высоты террасы городского сада в Б. мой взгляд нырнул в тюремный дворик. В каждом приоткрытом оконце я видел лицо. Там переговаривались, из камеры в камеру обменивались знаками, трактуя о чем-то таинственном, для меня недоступном. Это я сам оказывался в изгнании. Мы сожалеем об утраченной нами красоте и о тех, пусть непомерных несчастьях, в какие собственное наше совершенство нас ввергало. Вдруг Герхарда поразила неторопливая небрежность работяг (все они без исключения были французы). Каждая рука вместо того, чтобы действовать, имела вид существа, с покорным недоумением разглядывающего рельс. Со своей высоты Герхард не мог расслышать, о чем они говорили, да, впрочем, он бы ничего и не понял, но в вязком желатине жестов он различил нервную понятливую руку, увенчанную благородной ловкой кистью, и проникся страстным убеждением: существо, обладавшее таким богатством, умеет думать и действовать. Он хотел рассмотреть лицо. Для этого пришлось бы спуститься на пути. Пока что Герхард попытался хорошенько запомнить шевелюру и синие штаны, чтобы потом не ошибиться, а тремя минутами позже он оказался лицом к лицу с красивым парнем своего возраста, вытирающим локтем пот со лба. Без объяснения причин Герхард вытребовал его себе у немца-мастера.

Когда Герхард вышел, я ловко проскользнул за спину Поло и своим штырем пощекотал ему ягодицы. Сделал я это не из самцового желания совокупиться, но потому, что уж очень хорош был его круп, тяжелый и полный всех дрожаний тропической ночи под своими штанами из синей дерюги; казалось, он покрыт короткой тигриной шерсткой, потрескивающей искорками, крепкий круп, уверенный в своей силе, и касание его меня укрепило. Мелкий худосочный человечек, я при всей своей смехотворности был для мира полон притягательности, дистиллированной из чистой светлой красоты атлетов и блатарей. Ибо ничто иное, кроме красоты, не могло вызвать такой прилив любви, какой ежедневно на протяжении семи лет питал моих юных, сильных и свирепых сограждан. Только она помогала угнетенным словно бы слышать музыку звезд, воскрешать мертвых или постигать несчастье камней. В таинственности своей ночи я взваливал себе на спину — точное выражение, если вспомнить, какие почести оказывали моей спине, — прежде всего красоту Герхарда, затем очарование всех парней рейха. Матросов с девическими ленточками, танкистов, артиллеристов, асов Люфтваффе, — эту-то красоту, саму идущую мне в руки, мое жалкое одутловатое лицо, хриплый кобелиный голос транслировали в пространство, наделяя ею самые прекрасные армии в мире. И под этим бременем, полученным от них же самих и ими же возвращенным, наши парни не могли не идти на смерть, опьяненные собой и мною. Я обхватил Поло рукой и повернул, чтобы он встал ко мне лицом. А затем я улыбнулся. Я был мужчиной. Текст моего сурового взгляда выгравировался в его душе. Подобная суровость взгляда соответствовала моему глубинному представлению о сущем и моим любовным заботам, она свидетельствовала о стремлении к неугасающему желанию, о всеохватной страсти; наконец, по некоему романтическому уговору она должна была внушать, что этот маленький человечек никогда не расстается с его ожившим двойником, отчаянно жестикулирующим на трибуне в Нюрнберге. Зубы Поло были четко очерчены. Мои усы так к нему приблизились, что он мог бы разглядеть каждый волосок. Усы не были просто безобидным или опасным знаком, мертвенно бледнеющего ночного знамени, вдохновляющего племя пиратов, они оказались усами, и Поло пришел в ужас. Разве так могло быть, чтобы простые усы, состоявшие из жестких волосков, черным своим цветом обязанных — кто знает? — какому-нибудь красителю фирмы «Лореаль», обладали тем значением, какое читалось как: жестокость, деспотизм, насилие, ярость, пена у губ, змеиное жало, удушение, смерть, марш-броски, парады, тюрьмы, кинжалы?

— Ты бояться?

Трепеща всем своим глубинным естеством, тем самым, что только и думало, как бы сбежать, прихватив с собою свою плотскую оболочку, свою мясную темницу, Поло сдавленно прохрипел:

— Нет.

Звучность слова и странный звук собственного голоса возвратили ему осознание той опасности, в какую ввергает дерзкое стремление проникнуть в воплощенную из крови и плоти мечту, говорить с глазу на глаз с жителями ночи, ночи сердечного затмения, опрокинутой над Европой, беседовать с монстрами своих кошмаров. В висках тонко задрожали жилки, но я увидел так ясно, как наблюдают вибрацию кристалла, что он возжелал пробуждения, то есть Франции. Почти тотчас удаленность Франции причинила ему ту же боль оставленности, какую бы он ощутил после смерти матери. Ограждения из ружей, пушек, окопов, колючей проволоки с пропущенным по ней током — все это отделяло его от мира, где его любили. Гнусные обтекаемые радиосводки усыпляли внимание его дружков, опровергали слухи о его смерти, гасили его зов, утешали Францию в ее потере. Он почувствовал себя пленником, оставшись один на один с выпавшим ему жребием. Он сожалел об утраченной Франции, и в этом ощущении вырисовывался один более отчетливый оттенок: «Никогда не смогу убедить парней, что видел Гитлера», — и внутреннее содрогание, сопровождавшее это сожаление, стало самой прекрасной данью, самой волнующей поэмой, адресованной Родине.

Тем не менее я улыбнулся. Я ожидал смерти. Знал, что она должна прийти и властно заявить о себе в самом конце моего приключения. Ибо на что я мог в конечном счете рассчитывать? Нельзя отдыхать после победы: в бессмертие вступают стоя. Я уже попробовал все возможные смерти — от яда подсыпанного в кофе близким человеком, до повешения моим народом и распятия лучшими друзьями, не считая естественной смерти среди почестей, музыки, цветов, речей и надгробных памятников, смерть в бою, от ножа, пуль, но прежде прочего — мечту об исчезновении, которое бы удивило мир. Я тихо отправлюсь жить на другой континент, наблюдая за ростом и искривлением легенды о моем новом явлении моему народу. Я выбрал все смерти. Ни одна меня не застанет врасплох. Я умирал уже сейчас, в прошлом и будущем, неизменно овеянный величием.