Священник же продолжал:
— …Он погиб на поле чести. Пал, сражаясь с захватчиками…
Меня пробрал озноб, и я понял, что мое тело прониклось дружбой и к кюре, позволявшему Жану покинуть меня, снискав сожаления целого света. Поскольку мне не дозволялось похоронить его в одиночестве, блюдя полнейшую интимность церемонии (ведь я бы мог один унести его тело — с чего бы светским властям мне этого не разрешить? — и где-нибудь на кухне порезать его ножом и съесть. Разумеется, осталось бы немало отходов: кишки, печень, легкие и прежде всего глаза со зрачками в окружении ресниц, так я бы все это высушил и сжег, ограничиваясь примешиванием праха к съедобной снеди, но так его плоть смогла бы сродниться с моей), пускай же он отходит в иной мир с официальными почестями: торжественность их падет отчасти и на меня, чтобы слегка смягчить мое отчаяние.
Цветы на катафалке уже растратили свой блеск. Гладиолусы привядали. Тех, кто выходил из траурного зала, гнал наружу переполненный желудок, некоторые никак не переставали икать.
Я слушал дальше проповедь кюре:
— Эта жертва не принесена втуне. Малыш Жан умер за Францию.
Если бы мне сказали, что мне грозит смерть, ежели я откажусь крикнуть «Да здравствует Франция!», я бы крикнул, чтобы спасти свою шкуру, но негромко. А если бы потребовали громко, закричал бы громко, но с усмешкой, не слишком в это веруя. А вот ежели бы потребовалось еще и поверить — уверовал бы, но тотчас подох бы от стыда. И не важно, какова природа стыда: от того ли, что я брошенный ребенок, ничего не ведающий о своих родителях, об отчем крае, — но такая душевная определенность существует и неизменна; при всем том мне было приятно узнать, что Франция собственным именем освящает похороны Жана. Толикая торжественность достаточно меня подавляла, чтобы моя дружба начала мне приедаться (как говорят, например: «Резеда мне приелась»). Дружба, которую я опознаю по боли от сознания, что Жан мертв, ко всему прочему приобретает внезапную властительность любви. Но я назвал это дружбой. По временам мне хотелось куда-нибудь ее послать, но я содрогаюсь от мысли: а что, как она и вправду уйдет? Единственное различие между ею и любовью в том, что первой неведома ревность. Меж тем я испытываю какие-то приливы очень расплывчатой тревоги, какие-то очень слабые угрызения. Так рождается воспоминание.
Кортеж — где же этот непонятный мне ребенок успел заиметь столько друзей? — кортеж вышел из церкви.
Париж не мог улыбаться. Сражение знамен рисковало продлиться долго, потому что не было ветра. Каждый флаг застывал в той излюбленной позе, какую считал себя достойной. От окна к окну они обменивались оскорбительными намеками, мерили друг друга взглядами.
Спичечный коробок в кармане, этот малюсенький гробик, все еще напоминал о себе и не оставлял меня в покое:
«Гроб Жана мог быть не больше».
Я носил его гроб в кармане. Этому последнему приюту сокращенных пропорций совершенно не было нужно быть настоящим. Гроб с торжественных похорон наложил свою власть на эту штучку. В кармане, поглаживая коробок, я правил в уменьшенном виде мою погребальную тризну, она была столь же действенна и разумна, как и те мессы, что служат за упокой души у алтаря в уходящей во мрак капелле над псевдогробом, задрапированным черной тканью. Мой коробок обладал святостью. Он не содержал в себе ни одной подлинной частички Жана, но вмещал Жана полностью. Его костяк был соразмерен по величине спичкам, круглым катышкам, заключенным в темницу свистка. Нечто подобное происходит с обернутыми в тряпицу восковыми куколками, ворожа над которыми колдуны наводят свои чары. Вся торжественность церемонии стеснилась с моем кармане, где происходило таинство воплощения. При всем том не лишне отметить, что карман никогда не обладал какой-либо религиозной ипостасью; что до священных свойств спичечного коробка, они мне никогда не мешали обходиться с этим предметом донельзя фамильярно, перекатывать в пальцах, только разве когда я говорил с Эриком, а мой взгляд был прикован к его хозяйству, покоящемуся на стуле основательно, словно тяжеловесные мошонки, отягощавшие гульфики на полотнах флорентийских мастеров, — вот тогда моя рука выронила в карман спичечный коробок и выползла наружу.
Мать Жана как раз покинула комнату. Я сидел нога на ногу, а тут поменял их местами: нижнюю на верхнюю. Смотрел я при этом на грудь Эрика, слегка наклоненную вперед.
— Вы, должно быть, скучаете по Берлину, — обратился я к нему.
Он отвечал очень медленно, тяжеловесно, подбирая слова:
— Почему скучаю? Я туда вернусь после войны.
Он угостил меня американской сигаретой — их, скорее всего, покупала для него прислуга или хозяйка дома, поскольку он никогда не покидал этой квартирки. Я дал ему огня. Он приподнялся, но не прямо, а чуть склонившись, так что, выпрямляясь, он должен был откинуть бюст назад, что напружинило все тело и выпятило под тканью штанов его мужской приклад. И тут, несмотря на затворничество, несмотря на вяло подчиненную печальную повадку, свойственную женщинам, он приобрел благородное обличье зверя во всей его полноте — со своей царственной ношей между ног.
— Наверное, вам тут скучно?
Мы произнесли еще несколько банальностей. Я бы мог его возненавидеть, но его грусть, по размышлении, должна была свидетельствовать о мягкости натуры. На лице пролегли тончайшие морщинки, как у двадцатипятилетних блондинок. Он все еще оставался очень красивым, очень сильным, являя своим грустным видом и даже вялой неспешностью всех движений дикого зверя, достигшего зрелости.
Он заговорил со мной очень мягко. Не полагал ли он, что я могу донести на него в полицию? Я задавал себе вопрос: носит ли он револьвер? Украдкой я взглядом прощупывал его синие полотняные штаны, задерживаясь на всех подозрительных вспученностях. Какую бы невесомость я ни желал придать взгляду, он явственно надавил на ширинку, так что Эрик улыбнулся своей природной, если так можно выразиться, улыбкой. Я чуть-чуть зарделся и отвернул голову, пытаясь скрыть проступивший румянец облаком дыма изо рта. Он воспользовался этим, чтобы заложить ногу за ногу, вымолвив при этом совершенно равнодушным тоном:
— Жан был очень молод…
Он произносил «Джи-ан», причем последнее «ан» получалось сухим и резким.
Я не ответил. Он продолжил:
— Aber [3] , вот вы, вы ведь тоже — Жан?
— Да.
Я представил широкую тяжеловесную кровать в стиле Людовика XV, обитую венецианским гипюром, где по ночам и, разумеется, днем мамаша Жана в ночной сорочке или голышом притискивает к себе Эрика. Эта кровать оживала в сумраке спальни, испуская особое свечение, доходившее до меня, несмотря на перегородки, внушая уверенность, что однажды именно на ней меня будут душить Эриковы ляжки, что я разделю любовные игрища с Эриком и Поло, а меж их животов будет извиваться мамашина служаночка, и это случится в спальне, где над всеми будет верховенствовать воспоминание о Жане.