Чудо о розе | Страница: 56

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Издалека снова донесся какой-то приглушенный гул. Булькен уверял меня позже, что ясно различал крики: «Смерть ему! Смерть!» Этого не могло быть, поскольку окна дортуаров выходят во внутренний двор и на мастерские, и все-таки я верю ему, потому что издавна именно этим криком толпа приветствует убийцу, который едет в повозке из Дворца правосудия в тюрьму.

Не бывает так, чтобы по возвращении из зала суда эта самая повозка, везущая смертника, двигалась быстро, ведь на нее навален неподъемный груз: весь этот погребальный орнамент, небесное бремя. Нынче надрываются из последних сил моторы, а раньше, когда эту телегу тянули лошади — а я до сих пор вижу все именно так — они тащились, задыхаясь, увязнув по грудь в черной грязи. Скрипели оси.

Эти кортежи бывают двух видов: тот, где убийца находится один со своим охранником — тогда не так тяжело, — и тот, что помимо самого смертника в крошечных клетушках везет и его подельников, которым суд сохранил жизнь. Их захлестывает чудовищная радость. В них звучит песнь жизни, вальс, в котором переплетаются звуки скрипок, и этот самый беззвучный вальс кажется похоронным мотивом их уже, считай, умершему товарищу, который смеется над смертью, измученный до самых глубин сердца мыслью, что возможность остаться в живых была совсем рядом, ведь те, кто больше всех близки ему, все его приятели, которых он обожал этим утром и которых ненавидит сейчас, сохранили жизнь. Аркамон вернулся один.

Если бы только преступников судил суд присяжных, который выглядел фантастически и нереально, то есть сами присяжные были бы одеты на манер оперных дьяволов, как на страшном карнавале, или он состоял бы из существ бесчеловечных или, наоборот, сверхчеловеческих, как, например, священники, наверное, все было бы не так ужасно. Но он состоит из самых обычных людей, которые живут самой обычной жизнью, и вдруг, не утратив ни единой из своих человеческих черт — ведь все мы могли наблюдать их привычки и причуды, делающие из них совершенно обыкновенных людей, — они становятся судьями, которые принимают решения: жить человеку или умереть, следует думать, что какая-то человеческая грань — наша грань — тесно соприкасается с преисподней, настолько быстро происходит переход от одного состояния к другому. В самом деле, ужас казался бы не таким всеобъемлющим, если бы приходилось иметь дело с той жестокостью, которая выявляет ад где-нибудь далеко от человека, страшнее, когда случается отыскать ад в себе самом. Тогда нельзя больше надеяться на чудо. Цепи для Аркамона были уже скованы, и это произошло не по чьей-либо сказочной, потусторонней воле, но по самой что ни на есть человеческой воле, по воле народа, который направил сюда четырех охранников, выполняющих работу кузнецов так же хорошо, как сами кузнецы.

Аркамону хотелось говорить, сказать все равно что, он и сам толком не знал, но слова застряли у него в горле. Тогда он понял, что для того, чтобы продолжать и дальше тонуть в этом море бесчувствия, следовало молчать. А вот охранники могли сколько угодно разговаривать и суетиться. Они принадлежали тому миру, который производит цепи, кует кандалы, запирает на засов двери: сам он едва был знаком с этим миром.

— Есть хочешь? — спросил главный надзиратель.

Аркамон отрицательно покачал головой.

— Может, хоть супу поешь?

Он тихо произнес: «Нет, не надо». Аркамон ничего не ел с самого утра, но начальник понял, что настаивать не стоит. Он велел всем выйти и вышел сам, закрыв за собой дверь и заперев ее на засов. Один из охранников тут же заступил на пост, заняв место у наблюдательного окошка. Усевшись на дубовый табурет, он начал свое бдение. Аркамон решил было поспать и собрался вытянуться на койке, но ноги оказались вдруг такими тяжелыми — из-за цепей — что ему пришлось поднять их обеими руками, чтобы уложить на край кровати. При этом раздался железный лязг, и часовой тут же насторожился и прильнул к окошку, внимательно вглядываясь внутрь. Аркамон, казалось, спал. Голову он уронил на валик. Вряд ли стоит говорить, что он вновь и вновь прокручивал в голове тюремное заседание, но в воображении переиначивал его по своей воле, на свой вкус, как хотелось ему, и теперь оно заканчивалось оправдательным приговором.

Но по мере того, как он наталкивался на какую-нибудь тягостную подробность своих воспоминаний — ошибка адвоката, неверный ответ, несправедливость председателя — стыд и гнев переполняли его. Как Наполеон мог засыпать и просыпаться по своей воле? Темнело. Камера была уже полностью погружена во мрак, и вдруг грубая вспышка хлестнула по белым стенам. Это охранник зажег свет. Этот шок разрушил оцепенение, которое им овладело. Он понял, что свет здесь будет гореть всю ночь, и еще сорок пять ночей.

Булькен рассказал мне, как новость достигла дортуаров. Дежурный по карцеру, который тоже участвовал в этой мрачной процедуре, вернулся в камеру, которую делил тогда с наказанным уже Булькеном. Она находилась рядом с восьмым дортуаром. Своей ложкой Булькен постучал по стене семь раз, что на тюремном языке означало: «Имею важное сообщение». На листке бумаги он нацарапал: «Приговорен к смерти» и над каждой буквой сверху поставил ее порядковый номер в алфавите. Обитатели восьмого дортуара ответили условным сигналом, означающим готовность принять известие, и Булькен, держа перед глазами листок, стал передавать сообщение. «П» — один, два, три, четыре… двадцать два. «Р» — один, два, три… двадцать три… и так далее. Потом тем же способом печальную новость передали из дортуара 8 в дортуар 6, а из дортуара 6 — в девятый, и вот уже вся тюрьма была наполнена приглушенным ритмичным стуком, причем удары доносились отовсюду, со всех сторон, изо всех углов. Скорбное известие просачивалось сквозь стены. Оно летело быстрее, чем разносимый ветром по зарослям джунглей стук тамтамов. Вертухаи не могли перехватить его. Стены, эхо, потолок, воздушные потоки — волнение передавалось всем. Тюрьма жила во тьме напряженной, полной жизнью, как в ночь на четырнадцатое июля. Тот дежурный и Булькен были пьяны оттого, что именно они взбудоражили всех и раскрутили этот маховик, который вращался, безжалостный и осторожный одновременно, и в воздухе витало смятение, совсем как тогда, когда выплеснулся призыв: «Отечество в опасности!» Стук в стену справа заставил их подскочить с кроватей. Они подумали было, что пришло какое-то очередное известие, заслонившее это, и страшно жалели, что не могут, погрузившись с головой в новые волнения, забыть о пережитом. Булькен снова взял ложку и ответил на сигнал, затем они вместе слушали: «Один, два, три… двадцать два — П.» Пауза. Потом снова: «Один, два, три, четыре…» Камера справа сообщала им о смертном приговоре.

Ночь была густой и плотной.

За стенами Централа расходилась толпа, унося с собой крики, угрозы, шум. Стихало.

Тюрьма погрузилась в молчание. Никто не решался петь. Охранник глотал свой холодный ужин, дожидаясь, когда появится коллега сменить его с поста. А за стенами тюрьмы несколько подростков, прислонясь к мшистым стволам деревьев, опустив голову и прикрыв глаза от усталости, все бодрствовали, когда другие уже спали на траве, на которую падали лунные лучи. Проявления такой небывалой верности рождали во мне безграничное отчаяние, потому что я еще острее ощущал собственное одиночество, когда дожидался в зале Булькена или записочки от него. Но я догадываюсь, что в глазах других могу показаться жестоким, ведь жестокость Булькена тоже проистекала от его глубочайшего отчаяния, вызванного теми же причинами — он чувствовал себя покинутым. Эта бесконечная грусть, становясь все мучительнее, подкатывала к горлу и выше, застывала у сухих глаз, потому что гордость не давала слезам пролиться. И причиной его жестокости была как раз эта подавляемая грусть. Страх, что я забуду о нем, находясь наверху, заставляла его писать мне каждый день, а я вынужден был отвечать. Этот самый страх хоть немного смягчал его. Он видел, что я постоянно думаю о нем. Он ощущал меня рядом с собой. Он, не переставая, плел нить, которая связывала нас, и руки все время перебирали ее. Но еще сильнее, чем горечь, я ощущал нечто вроде покоя. Как только он перестанет нуждаться во мне, мне нечего будет делать, когда исчезнут обязательства по отношению к нему, то вместе с ними будет утрачено и то, что было так важно для моих с ним отношений и для меня самого — все чистое и ослепительное. Но находясь в камере, я ничего не мог сделать для него. И я не должен был уповать на то, что якобы имею какую-то власть над ним, несмотря на недавно разыгравшуюся между нами сцену. Я стоял на вершине лестницы. Я ждал, когда он выйдет из мастерской, чтобы передать ему записку. Улыбаясь, он устремился ко мне. Он ожидал, должно быть, что я сам подойду к нему, но я не пошевелился. Он наткнулся на меня, а я остался неподвижен. Это удивило его, он улыбнулся еще шире. Я равнодушно стоял. Он слегка подтолкнул меня, желая как-то вывести из ступора, но я никак не реагировал. Он толкнул меня сильнее. Я оставался каменной глыбой. Он взбесился, и дикая ярость, полыхнувшая в его глазах, завладела им безраздельно. Он ударил меня по лицу. Я тоже почувствовал нарастающий в груди гнев, и в то же время меня душил смех, беззвучный, неразличимый на моем бесстрастном лице, который распалял мой гнев еще больше. Я понимал, наступил момент, когда мне пора было вступить в игру. Я позволил ему ударить меня снова. Улыбка сошла с его губ. И тогда я представил себе, как должен был бы действовать какой-нибудь бог, который не желает больше терпеть оскорблений от человека и выносить его нахальство — и я ударил сам. Вначале он был удивлен моей реакцией, которая выглядела такой запоздалой. Нависнув над ним всем телом, я словно хотел его раздавить. Он опомнился и вздумал было отбить удар, но теперь малейшее его движение вызывало у меня ярость. Я молотил его ногами и кулаками, пока он не остался лежать, скрюченный на ступеньках, готовый при очередном моем ударе кубарем скатиться с лестницы, но я не чувствовал ни малейшего сострадания. С пеной у рта я прошипел: «Поднимайся». Он вскочил одним рывком. Я вновь принялся избивать его, но он больше не пытался ни отражать удары, ни нападать сам, и в какой-то момент я оказался совсем близко от него, и он не мог выставить никакой защиты. Я коснулся его. Мое тело коснулось его тела. Я продолжал наносить удары, но его тепло обволакивало меня. Моя щека пылала, его — тоже. Чтобы избежать удара в лицо, он отвернулся, прикрываясь плечом, но я не стал его разворачивать обратно, а потеряв равновесие, прислонился к нему. Я коснулся его бедер своими. Мои удары потеряли прежнюю силу. Я прижал его к себе, его спину к своей груди. Моя правая рука дотронулась до его лица, я хотел повернуть его к себе, но он воспротивился. Я еще крепче стиснул его ногами. Я хотел поцеловать его в губы, он отвернулся, прижав ладони к лицу. Я попытался их оторвать и почувствовал, что готов вытворить то же самое, что привело меня в свое время в Меттре: я со своей шестнадцатилетней жестокостью выдавил глаз у ребенка, который, испугавшись моего безжалостного взгляда и поняв, что его глаз притягивает меня, хотел его защитить и поднес к лицу кулак. Но моя рука была сильнее. Я оторвал его кулак и вырезал глаз своим перочинным ножом. И вот теперь Булькен сделал тот же самый жест, стараясь защититься. Я прижался к нему. Он не пытался от меня оторваться. Я прижался сильнее, резче, и грубо перегнул его вперед, положив одну руку ему на живот, другую на затылок, и проделал все это неистово и страстно. Я чувствовал, что он побежден. Я слышал его прерывистое дыхание, я и сам тяжело дышал, и когда я его отпустил, нам обоим было стыдно.