– Поэт, поэт, – думая о своем, рассеянно согласился Самойлов. – Ну, давай допивать и расходиться. Надо выспаться, завтра у тебя тяжелый день...
"Последний", – добавил он мысленно.
"Поглядим, для кого он будет тяжелее", – подумал Сиверс.
Клыков докурил сигарету и выбросил окурок в темноту теплой майской ночи. С вечера небо затянуло плотными тучами, откуда-то порывами налетал прохладный, дышащий влагой ветер, но дождя не было. Дом на пригорке спал, только фонарь над входной дверью освещал округлые бока свежеотесанных бревен и некрашеные перила низкого крыльца. Два прожектора крест-накрест освещали изрытый, забросанный строительным мусором двор и поросший жесткой лесной травой пригорок, под которым скрывался бункер. Стоя у железных дверей тамбура, Клыков видел, как из темноты, держа под мышкой древний ППШ, вышел охранник в летнем полевом камуфляже, пересек освещенное пространство и скрылся во мраке. Глядя ему вслед, начальник охраны подумал, что теперь, после гибели Сиверса, патрулирование можно отменить – оно здорово выматывало ребят, да и вообще...
Вообще, все эти часовые, денно и нощно бродящие по двору с архаичными ППШ и современными "Калашниковыми", все эти внутренние посты, несущие круглосуточное дежурство в две смены, все эти молодые, крепкие ребята, оторванные от своих семей и переведенные на казарменное положение, как гарнизон военного городка в зоне вооруженного конфликта, – словом, все, что его сейчас окружало, жило и действовало, подчиняясь его приказам по введенному им самим распорядку, выглядело теперь как минимум смешно и неуместно. А если по большому счету, то все это здорово отдавало безумием, стопроцентной паранойей...
"Хотелось бы мне посмотреть на человека, который на моем месте не превратился бы в параноика, – подумал Клыков. – С волками жить – по-волчьи выть... Эх, батоно, батоно! Угораздило же тебя... Как в том старом еврейском анекдоте: вечно ты, Абрам, куда-нибудь вступишь – то в дерьмо, то в партию..."
Налетевший с северо-востока ветер заставил невидимый в темноте лес глухо зашуметь, тронул правую щеку прохладой. Клыков подумал, не выкурить ли ему еще одну сигарету, но решил, что на сегодня достаточно: время было позднее, глаза начинали слипаться, а переборщив с никотином, будешь потом не меньше часа вертеться в постели, сбивая под собой простыню, и думать о разной чепухе. Он повернулся к ночному лесу спиной, вошел в тамбур, кивнул сидевшему здесь охраннику и с усилием потянул на себя тяжелую стальную дверь, которая вела во внутренние помещения бункера.
Постель, приготовленная для Гургенидзе, была пуста и еще не разобрана: батоно Гогия, разумеется, даже и не думал ложиться. "Черт бы тебя побрал, маньяк!" – пробормотал Клыков и толкнул дверь кабинета.
Георгий Луарсабович, как и следовало ожидать, что-то писал, сидя за столом в окружении старинных телефонов и книжных полок. Настольная лампа, как обычно, бросала круг яркого света на зеленое сукно стола, в конусе света под абажуром клубился табачный дым, где-то в углу негромко гудела работающая вентиляция, и тихонько поскрипывало стальное перышко, стремительно скользя по гладкой старой бумаге. Тело по-прежнему лежало на кожаном диванчике у стены, милосердно скрытое тенью. Оно давно высохло, мумифицировалось, но всякий раз, входя в кабинет, Клыков инстинктивно сдерживал дыхание: ему казалось, что в воздухе постоянно витает слабый, но непобедимый и неотступный запашок тления и смерти.
Гургенидзе писал, не замечая вошедшего начальника охраны. Потом сжимавшая перо рука остановилась. Минуты две батоно Гогия, хмуря густые брови, перечитывал написанное, а затем вдруг скомкал исписанный на три четверти лист и раздраженно швырнул его в угол.
– Что, батоно, не клеится? – сочувственно поинтересовался Клыков.
– Не знаю, – пробормотал Гургенидзе, нисколько не удивленный его неожиданным появлением. – Ничего не понимаю... По-моему, я это уже писал вчера, и теми же самыми словами...
– Тебе надо отдохнуть, – в стотысячный, наверное, раз сказал Клыков. – Сгоняй в Москву, развейся. Да что Москва! Ты когда в последний раз на воздухе был? Конец мая на дворе, погодка – загляденье, а он сидит в этом склепе, как граф Монте-Кристо! Скоро сам в мумию превратишься. И потом я ведь тебе уже говорил: это все мартышкин труд. Никто твою писанину не опубликует, ФСБ не позволит...
– Да плевать я хотел на ФСБ! – вяло взорвался Георгий Луарсабович. – А на публикацию и подавно... Я не Иисус Христос, чтобы насильно ценой собственной жизни вдалбливать в тупые бараньи мозги правду. Она никому не нужна и никому не интересна, она дурно пахнет и совсем не патриотична. Но если так вышло, что я ее знаю, то я просто обязан разобраться, хотя бы для себя уяснить, что к чему, зачем, отчего... Больше всего меня интересует, о чем думал чертов усатый упырь, мой земляк, отец народов, когда отдавал этот приказ. Это же уму непостижимо, честное слово!
Он махнул рукой, отложил перо и принялся массировать пальцами веки. Его левая рука, сжимавшая дымящуюся сигарету, мелко дрожала, под глазами набрякли темные мешки.
– Коньяку хочешь? – неожиданно спросил он.
– На ночь? – усомнился Клыков.
– А что, лучше с утра? – резонно возразил Георгий Луарсабович, наклонился и достал из тумбы стола бутылку с обесцвеченной временем этикеткой.
Клыков махнул рукой на сон, взял у стены стул и подсел к столу: в конце концов, Гургенидзе впервые за целый месяц изъявил желание поговорить по душам, таким случаем нельзя было пренебрегать.
Оттуда же, из тумбы письменного стола, появились две старинные рюмки синеватого стекла – граненые, сужающиеся книзу, на изящных низеньких ножках. Гургенидзе выставил на стол блюдечко с нарезанным лимоном и ловко, одним ударом ладони по донышку, выбил из бутылки пробку. Помимо недюжинной силы, для такой устаревшей, невозможной с современными пробками операции требовалась немалая практика – батоно Гогия явно не терял времени даром. Гургенидзе был здесь единственным человеком, которому Клыков не мог запретить пить, так что высокий, выше человеческого роста, штабель ящиков с отменным коньяком, обнаруженный ими за одной из запертых дверей, находился в его полном и единоличном распоряжении. При этом по-настоящему пьяным Георгия Луарсабовича не видел никто – он постоянно пребывал в состоянии такого нервного возбуждения, что коньяк его попросту не брал.
С удивительной точностью, не пролив ни капли на зеленое сукно стола, Гургенидзе наполнил рюмки. Следя за уверенными движениями его рук, Клыков поневоле с очень неприятным чувством вспомнил рассказ старика Ивантеева. Все, что окружало Клыкова здесь, возвращало его к тому рассказу; он будто жил внутри старческого маразматического бреда, среди вещей, явлений и событий, которых в нормальной человеческой жизни попросту не могло быть.
В горле першило от бесчисленных сигарет, выкуренных с того момента, как он проснулся в пять утра в одном из отсеков бункера и начал день при мертвом электрическом свете. Взгляд, будто притянутый магнитом, все время возвращался к бесформенной темной массе у дальней стены, где сквозь полумрак таинственно поблескивала кожа диванных валиков, смутно белел в вырезе старомодного жилета треугольник полуистлевшей рубашки и матово отсвечивал могучий, обтянутый высохшей пергаментной кожей череп. В зеленоватом полусвете, пробивавшемся сквозь стеклянный абажур, даже батоно Гогия казался каким-то призрачным, ненастоящим, как будто уже наполовину переселился в мир теней; лишь его волосатые руки, ловко управлявшиеся с бутылкой и рюмками в круге яркого света от настольной лампы, выглядели реальными и полными жизни.