– Прошу вас, перестаньте смеяться, – прервал его Монтанелли, – и скажите: откуда вы все это знаете? Кто вам говорил об этом?
– Р-разве полковник не жаловался, что я д-дьявол, а не человек?.. Нет? А мне он повторял это не раз. Я умею проникать в чужие мысли. Вы, ваше преосвященство, считаете меня крайне н-неприятным человеком и очень хотели бы, чтобы кто-нибудь другой решил, как со мной поступить, и чтобы ваша чуткая совесть не была т-таким образом п-потревожена. П-правильно я угадал?
– Выслушайте меня, – сказал Монтанелли, снова садясь рядом с ним. – Это правда – каким бы путём вы её ни узнали. Полковник Феррари опасается, что ваши друзья предпримут новую попытку освободить вас, и хочет предупредить её… способом, о котором вы говорили. Как видите, я с вами вполне откровенен.
– Ваше п-преосвященство в-всегда славились своей п-правдивостью, – язвительно вставил Овод.
– Вы, конечно, знаете, – продолжал Монтанелли, – что светские дела мне не подведомственны. Я епископ, а не легат. Но я пользуюсь в этом округе довольно большим влиянием, и полковник вряд ли решится на крайние меры без моего, хотя бы молчаливого, согласия. Вплоть до сегодняшнего дня я был против его плана. Теперь он усиленно пытается склонить меня на свою сторону, уверяя, что в четверг, когда народ соберётся сюда на праздник, ваши друзья могут сделать вооружённую попытку освободить вас, и она окончится кровопролитием… Вы слушаете меня?
Овод рассеянно глядел в окно. Он обернулся и ответил усталым голосом:
– Да, слушаю.
– Может быть, сегодня вам трудно вести этот разговор? Лучше я приду завтра с утра. Дело столь серьёзно, что вы должны отнестись к нему с полным вниманием.
– Мне бы хотелось покончить с ним сегодня, – все так же устало ответил Овод. – Я вникаю во всё, что вы говорите.
– Итак, – продолжал Монтанелли, – если из-за вас действительно могут вспыхнуть беспорядки, которые приведут к кровопролитию, то я беру на себя громадную ответственность, противодействуя полковнику. Думаю также, что в словах его есть доля истины. С другой стороны, мне кажется, что личная неприязнь к вам мешает ему быть беспристрастным и заставляет преувеличивать опасность. В этом я убедился, увидев доказательства его возмутительной жестокости. – Кардинал взглянул на ремни и кандалы, лежавшие на полу. – Дать своё согласие – значит убить вас. Отказать – значит подвергнуть риску жизнь ни в чём не повинных людей. Я очень серьёзно думал над этим и старался найти какой-нибудь выход. И теперь принял определённое решение.
– Убить меня и с-спасти ни в чём не повинных людей? Это единственное решение, к которому может прийти добрый христианин. «Если правая рука с-соблазняет тебя…» [93] и так далее. А я даже не имею чести быть п-правой рукой вашего преосвященства. В-вывод ясен. Неужели вы не могли сказать мне все это без такого длинного вступления?
Овод говорил вяло и безучастно, с оттенком пренебрежительности в голосе, словно наскучив предметом спора.
– Ну что же? – спросил он после короткой паузы. – Таково и было решение вашего преосвященства?
– Нет.
Овод заложил руки за голову и посмотрел на Монтанелли полузакрытыми глазами. Кардинал сидел в глубоком раздумье. Голова его низко опустилась на грудь, а пальцы медленно постукивали по ручке кресла. О, этот старый, хорошо знакомый жест!
– Я поступил так, – сказал наконец Монтанелли, поднимая голову, – как, вероятно, никто никогда не поступал. Когда мне сказали, что вы хотите меня видеть, я решил прийти сюда и положиться во всём на вас.
– Положиться на меня?
– Синьор Риварес, я пришёл не как кардинал, не как епископ и не как судья. Я пришёл к вам, как человек к человеку. Я не стану спрашивать, известны ли вам планы вашего освобождения, о которых говорил полковник: я очень хорошо понимаю, что это ваша тайна, которую вы мне не откроете. Но представьте себя на моём месте. Я стар, мне осталось недолго жить. Я хотел бы сойти в могилу с руками, не запятнанными ничьей кровью.
– А разве ваши руки уже не запятнаны кровью, ваше преосвященство?
Монтанелли чуть побледнел, но продолжал спокойным голосом:
– Всю свою жизнь я боролся с насилием и жестокостью, где бы я с ними ни сталкивался. Я всегда протестовал против смертной казни. При прежнем папе я неоднократно и настойчиво высказывался против военных трибуналов, за что и впал в немилость. Все своё влияние я всегда, вплоть до сегодняшнего дня, использовал для дела милосердия. Прошу вас, верьте, что это правда. Теперь передо мною трудная задача. Если я откажу полковнику, в городе может вспыхнуть бунт ради того только, чтобы спасти жизнь одного человека, который поносил мою религию, преследовал оскорблениями меня лично… Впрочем, это не так важно… Если этому человеку сохранят жизнь, он обратит её во зло, в чём я не сомневаюсь. И всё-таки речь идёт о человеческой жизни…
Он замолчал, потом заговорил снова:
– Синьор Риварес, всё, что я знал о вашей деятельности, заставляло меня смотреть на вас как на человека дурного, жестокого, ни перед чем не останавливающегося. До некоторой степени я придерживаюсь этого мнения и сейчас. Но за последние две недели я увидел, что вы человек мужественный и умеете хранить верность своим друзьям. Вы внушили солдатам любовь и уважение к себе, а это удаётся не каждому. Может быть, я ошибся в своём суждении о вас, может быть, вы лучше, чем кажетесь. К этому другому, лучшему человеку я и обращаюсь и заклинаю его сказать мне чистосердечно: что бы вы сделали на моём месте?
Наступило долгое молчание; потом Овод взглянул на Монтанелли:
– Во всяком случае, решал бы сам, не боясь ответственности за свои действия, и не стал бы лицемерно и трусливо, как это делают христиане, перекладывать решение на чужие плечи!
Удар был нанесён так внезапно и бешеная страсть этих слов так противоречила недавней безучастности Овода, что, казалось, он сбросил с себя маску.
– Мы, атеисты, – горячо продолжал он, – считаем, что человек должен нести своё бремя, как бы тяжко оно ни было! Если же он упадёт, тем хуже для него. Но христианин скулит и взывает к своему богу, к своим святым, а если они не помогают, то даже к врагам, лишь бы найти спину, на которую можно взвалить свою ношу, Неужели в вашей библии, в ваших молитвенниках, во всех ваших лицемерных богословских книгах недостаточно всяких правил, что вы приходите ко мне и спрашиваете, как вам поступить? Да что это! Неужели моё бремя так уж легко и мне надо взвалить на плечи и вашу ответственность? Обратитесь к своему Христу. Он требовал все до последнего кодранта, так следуйте же его примеру! И убьёте-то вы всего-навсего атеиста, человека, который не выдержал вашей проверки! А разве такое убийство считается у вас большим преступлением?
Он остановился, вздохнул всей грудью и продолжал с той же страстностью:
– И вы толкуете о жестокости! Да этот в-вислоухий осел не мог бы за год измучить меня так, как измучили вы за несколько минут. У него не хватит на это смекалки. Всё, что он может выдумать, – это затянуть потуже ремни, а когда больше затягивать уже некуда, то все его средства исчерпаны. Всякий дурак может это сделать! А вы! «Будьте добры подписать свой собственный смертный приговор. Моё нежное сердце не позволяет мне сделать это». До такой гадости может додуматься только христианин, кроткий, сострадательный христианин, который бледнеет при виде слишком туго затянутого ремня. Как я не догадался, когда вы вошли сюда подобно милосердному ангелу, возмущённому «варварством полковника», что только теперь и начинается настоящая пытка! Что вы на меня так смотрите? Разумеется, дайте ваше согласие и идите домой обедать. Дело выеденного яйца не стоит. Скажите вашему полковнику, чтобы он приказал расстрелять меня, или повесить, или изжарить живьём, если это может доставить ему удовольствие, и кончайте скорей!