Гласная получилась у него искаженной до неразборчивости.
– Как-как называют?
– Les jupes.
– А-а.
Стивен снова улыбнулся в ответ на улыбку, которой он не мог видеть на затененном лице священника – лишь ее образ или призрак мелькнули быстро в его сознании, когда он слушал тихий, сдержанный голос. Он спокойно смотрел в окно на угасающий день, радуясь вечерней прохладе и желтым отсветам сумерек, что делали незаметным слабый румянец, вспыхнувший на его щеках.
Названия предметов женского платья, названия тонких мягких тканей, из которых их делали, всегда связывались в его сознании с каким-то тонким греховным ароматом. Маленьким мальчиком он воображал, что вожжи – это красивые шелковые ленты, и был потрясен, когда в Стрэдбруке впервые потрогал кожаную засаленную упряжь. Его так же потрясло, когда он впервые ощутил под своими дрожащими пальцами шершавую пряжу женского чулка – ибо из всего прочитанного ум его удерживал только то, что звучало эхом или пророчеством его собственных состояний, и он решался представлять себе душу или тело женщины, полные нежной жизни, лишь в окружении мягкозвучных речей или в облаке мягкорозовых материй.
Но из уст пастыря фраза не была наивностью, он знал, что священникам не положено шутить на такие темы. Шутливость была намеренной, и он чувствовал, как из темноты глаза следят за его лицом. Все, что ему приходилось слышать или читать про хитрость иезуитов, он, не колеблясь, отбрасывал как не подтверждаемое его собственным опытом. В своих наставниках, даже когда они ему не были симпатичны, он всегда видел умных, серьезных пастырей, развитых и телом, и духом. Это были для него мужчины, которые решительно обливаются холодной водой и носят прохладное свежее белье. За все годы, что он прожил среди них в Клонгоузе и Бельведере, он всего дважды получил наказание линейкой, и, хотя эти наказания были незаслуженны, он знал зато, что многое ему сошло безнаказанно. За все эти годы ни от кого из учителей он не услышал ни одного необдуманного слова. От них он узнал христианское учение, они его направляли к праведной жизни, а когда он впал в тяжкий грех, они же вели его по пути возвращения в лоно благодати. Их присутствие вызывало у него неуверенность в себе, когда он был рохлей в Клонгоузе, и потом в Бельведере снова вызывало неуверенность в себе, поскольку он находился в двусмысленном положении. Это постоянное ощущение у него осталось вплоть до последнего года жизни в колледже. Он никогда не совершил никакого ослушания, не дал неуемным сотоварищам сбить себя и заставить отойти от своего правила спокойно повиноваться, и даже если и сомневался в верности каких-то учительских суждений, то никогда не думал сомневаться открыто. В последнее время некоторые их оценки стали казаться ему слегка наивны, и это вызывало в нем чувства грусти и сожаления, как будто он медленно покидал привычный мир и слушал его наречие в последний раз. Однажды несколько мальчиков беседовали со священником под навесом возле часовни, и он слышал, как священник сказал:
– Я думаю, лорд Маколей за всю свою жизнь наверняка не совершил ни единого смертного греха, то есть умышленного смертного греха.
Кто-то из мальчиков потом спросил, верно ли, что Виктор Гюго величайший французский писатель. Священник ответил, что, когда Виктор Гюго стал противником церкви, он писал просто несравненно хуже, чем когда был католиком.
– Но есть многие из видных французских критиков, – добавил священник, – кто считает, что даже у Виктора Гюго, великого, конечно, писателя, стиль не был таким же ясным, как у Луи Вейо.
Слабый румянец, вспыхнувший на щеках Стивена после намека священника, прошел, глаза смотрели по-прежнему в бесцветное небо. Однако в сознании его все проносилось туда-сюда какое-то беспокойное сомнение. Быстро мелькали неясные воспоминания: он узнавал сцены, лица и одновременно понимал, что во всех сценах что-то самое важное от него ускользает. Вот он прогуливается у спортплощадок в Клонгоузе, следит за играющими и ест цукатики из своей крикетной шапочки. Несколько иезуитов прохаживаются по велосипедной дорожке в обществе дам. В отдаленных углах памяти отдавались эхом какие-то словечки, выражения, ходившие в Клонгоузе.
Его слух пытался уловить это эхо в тиши приемной, когда до его сознания дошло, что священник обращается к нему уже другим тоном:
– Я вызвал тебя сегодня, Стивен, потому что хотел побеседовать с тобой об одном очень важном деле.
– Да, сэр.
– Чувствовал ли ты когда-нибудь, что у тебя есть призвание?
Стивен разжал губы, чтобы сказать да, но вдруг удержался. Священник подождал ответа и затем добавил:
– Я хочу сказать, чувствовал ли ты в себе, в душе своей, желание вступить в орден. Подумай.
– Иногда я об этом думал, – сказал Стивен.
Священник отпустил шнурок шторы и, сложив руки, оперся на них подбородком в сосредоточенном раздумье.
– В таком колледже, как наш, – молвил он наконец, – бывают ученики, один или два или, возможно, три, кого Господь призывает к духовной жизни. Такой ученик выделяется среди своих товарищей благочестием, выделяется тем, что показывает достойный пример другим. Он пользуется уважением у них, они могут, к примеру, выбрать его старостой святого братства. Ты, Стивен, был в нашем колледже именно таким учеником, ты – староста нашего братства Пресвятой Девы. И, может быть, ты и есть тот ученик нашего колледжа, кого Господь замыслил призвать к себе.
Усиленная нота гордости зазвучала здесь в тоне ректора, сменив раздумчивость, и сердце Стивена в ответ забилось быстрей.
– Такое призвание, Стивен, – продолжал священник, – это наивысшая честь, которую Всемогущий Бог может даровать человеку. Ни один король, ни один император на земле не наделен властью служителя Божия. Ни ангел, ни архангел на небесах, ни святой, ни даже сама Пресвятая Дева не наделены властью служителя Божия: властью ключей – властью связывать и разрешать грехи [108] ; властью экзорциста – властью изгонять из Божиих тварей властвующих над ними нечистых духов; властью и полномочием призывать Великого Господа Небес сходить на престол и претворяться в хлеб и вино. Поистине страшная власть, Стивен!
Щеки Стивена снова вспыхнули, потому что в этой гордой речи эхом звучали его собственные горделивые мечтания. Как часто видел он себя священнослужителем, спокойно и смиренно владеющим страшной властью, перед которой благоговеют ангелы и святые! Душа его любила предаваться этому желанию втайне. Он видел себя молодым иереем, держащимся молчаливо, входящим быстрыми шагами в исповедальню, всходящим по алтарным ступеням, кадящим, преклоняющим колена, свершающим туманные священнодействия, которые влекли его своим подобием реальности и своей дистанцией от нее. В той призрачной жизни, которою он жил в этих мечтаниях, он присваивал себе голос, жесты, подмеченные у разных священников. В коленопреклонении он отводил в сторону колено, как некто один; кадилом покачивал лишь слегка, подобно другому; и риза его, когда, благословив паству, он вновь поворачивался к алтарю, немного распахивалась – как у третьего. В этих призрачных воображаемых сценах ему больше всего нравилось представлять себя на втором месте. Он отстранялся от миссии литургисающего, ибо ему неприятно было представлять, что вся эта туманная помпезность сойдется в заключение на его особе или что обряд отводит ему настолько ясные и законченные функции. Он мечтал о младших церковных должностях: стоять во время мессы в иподиаконском облачении, поодаль от алтаря, позабытым всеми, на плечах орарь, его концами он держит дискос; или же по совершении бескровной жертвы, в шитом золотом диаконском стихаре, стоять одной ступенью ниже литургисающего, сложив руки и повернувшись лицом к молящимся, – и возглашать Ite, missa est [109] . Если когда-нибудь он и видел себя в роли литургисающего, то это было как на картинках с изображением мессы в детском молитвеннике – в церкви без прихожан, только с ангелом у жертвенника, пред неукрашенным алтарем и с прислужником-отроком, лишь немного более юным, чем он сам. Пожалуй, воля его влеклась к встрече с реальностью лишь в туманных обрядах жертвоприношений и таинств – и отчасти как раз отсутствие установленного ритуала сковывало его и обрекало на пассивность, когда он молчаливо подавлял свой гнев или гордость или же, вопреки пылкому желанию, не решался дать поцелуй.