На улицах было непривычно весело.
Кишинев ликовал.
В городе происходил первый, – после двухсотлетнего перерыва, – погром. В воздух взлетали чепчики, букеты цветов, и фуражки. Горожане почувствовали себя раскрепощенными. У больницы внимание Лоринкова и его помощника привлекала толпа, которая линчевала докторов. Причем общество проявляло трогательное единодушие, в другое время непременно растрогавшее бы Лоринкова. Среди линчевателей наблюдалось много как евреев, так и молдаван, да и немногочисленные русские не отставали.
– Чмошники детям холеру вводють, – кричала толпа.
– Чума на их дом! – кричала толпа.
– Колоть их в сраку, – кричала толпа.
– Богу надо молиться а не прививки ставить! – говорили они.
– Врачей на мыл, – говорили собравшиеся.
Некоторых докторов уже вздернули на фонарях, которые появились в городе по велению генерал-губернатора. Других только подтаскивали к месту казни. Генерал-губернатор побледнел, и, вынув золоченный маузер из кобуры, побежал к толпе. За ним, чуть поодаль, с очень независимым и посторонним видом, – позволившим ему спастись, – последовал товарищ Маратка.
– Господа, – закричал Лоринков, размахивая пистолетом.
– Отставить погром! – закричал он.
– Врачей отпустить! – велел он.
– Именем Государя! – велел он.
Генерал-губернатора не слушали. Толпа с рыком и ревом – Лоринков различил лишь «шабес-гой гребанный, гомик русский, куйло антисемитское, чмо, попил крови народной, сука, сюртук не попортите, ун, дой трей, сунт ешть ун гайдук», – сужалась. Смотрели на Лоринкова обреченно врачи, избитые в кровь… Генерал-губернатор их из столицы выписывал, почет и уважение обещал… Вот и смерть моя пришла, понял вдруг генерал-губернатор. Всю жизнь гадал, какой она будет, и вот, на тебе.
Смерть оказалась немытой, пахла вином, чесноком и фаршированной рыбой.
Эх, Марусенька, Марусенька, подумал Лоринков. Вспомнил, как жена, прощаясь, все рвалась поцеловать руку. Словно чувствовала, подумал он грустно. О детях даже и думать не стал, чтобы не умирать чересчур уж мрачным.
А врачей спасать надо, а то не по-людски, подумал он.
Рванул, что есть силы, в сторону от больницы, уводя за собой толпу.
Бежал с километр, а когда дорога кончилась у тупика, встал повернулся и встретил погромщиков. Семь пуль разрядил в толпу – хоть и золото, а грудь пробивали навылет, – и восьмую пустил себе в висок. И очень удивился, когда не умер. Потом добежали погромщики, взмыли в небо колья, и тогда-то генерал-губернатор и погиб, успев подумать, что Его Величество все-таки не выучили русский язык как следует.
Патронов в пистолете оказалось семь.
Слепец появился в деревне дождливой ночью.
Пастушонок Сашок Танасе хорошо запомнил ту зловещую ночь…
– С неба, разверзшегося, словно нутро рожающей овцы, – писал Сашка.
–… лилось, словно из рожающей овцы… – так описывал тот день Сашка.
Описывал красочно и в клетчатой тетрадке, потому что мечтал поступить в Литературный институт и один знакомый – по переписке – писатель посоветовал Сашке все свои впечатления именно что записывать.
– С неба капали крупные, словно слезы овцы, капли, – писал Сашка.
– Звонкой капелью капали они, звеня «кап-кап», – писал он.
– Вызвенивая звонящей звонью, позванивали они, – писал он.
– Капая каплею об капель, – писал он.
После чего перечитывал, сдерживая дыхание от восторга и от того, что писал все это тайком в хлеву, где свиней держали. Капая каплею об капель… Получалось, на его взгляд, недурно. Наверное, именно поэтому тот самый знакомый по переписке – какой-то завистливый графоман Шаров, которому Сашка слал образцы своего творчества, – и позавидовал пастушонку, и написал, что это никуда не годится. Мол, не проза, а какой-то «шаргунов». Что это такое, Сашка не знал, и знать не хотел. Он просто нашел имя фамилию этого Шарова в каком-то журнале, сохранившемся со старорежимных времен, и спросил у него совета. Видно, зря. Видно, позавидовал мудак московский таланту и гению юного молдавского пастушка, думал Сашка, с огорчением перечитывая отрицательную рецензию на свой гениальный, – конечно же, – рассказ. А ведь было в нем все правда… Сашка, даже когда уже вырос и все-таки стал членом Союза Молдавских Писателей, так и не смог забыть событий той ночи, и последующих дней.
– Превративших будни нашей деревушки… – писал Сашка Танасе.
–… В увлекательнейший роман, – писал Танасе.
– Который я и имею честь предложить тебе, о читатель! – писал Сашка.
– За мной же, в путь! – писал он.
– И пусть не страшит тебя любовь, поражающая словно грабитель, – писал он.
– Ножом в сердце! – писал он.
И по херу, что нечто подобное уже написал какой-то московский мудак.
* * *
О том, что этот человек слепой, Сашка догадался сразу. Ведь человек шел зигзагами, пошатываясь, спотыкаясь, и падая. Упав, он долго лежал на земле, почему-то блевал, и жалобно вскрикивал:
– Козлы! – вскрикивал он.
– Согласно теореме Ферма на восемнадцатой станции выдадут горячего супа, – вопил он.
– И поскольку я был с вами незнаком, вы не имеете права на сатисфакцию, – стонал он.
– Отныне и потому что при плюс восемнадцати не расцветают даже фиалки, – говорил он.
– Буэээээ, – завершал он монолог.
Видимо, от того, что он ослеп, этот человек еще и помешался в рассудке, подумал Сашка. А когда подошел поближе, то почувствовал, что человек еще и лечил свою слепоту какой-то мазью с сильной примесью алкоголя. Она очень сильно пахла. Мужчина, лежавший в грязи, кажется, потерял сознание.
– Бедняга, – подумал Сашка, и на всякий случай вытащил из кармана пришельца кошелек.
– Ночью все кошки серы, – сказал слепец, схватив вдруг ногу пастушонка Сашки, отчего тот обделался.
– Кошелек, – сказал слепец и щелкнул зубами.
– Где я? – спросил он, когда Сашка беспрекословно протянул кошелек.
– Это деревня, – волнуясь, сказал пастушок.
– Деревня Нижние Гратиешты, – уточнил он.
– Есть ли здесь постоялый двор, юноша? – сказал слепец.
– Постоялый двор? – переспросил Сашка, пытаясь вспомнить, что значит этот оборот в русском языке.
– В смысле, где во дворе постоять? – спросил он.
– Или в постое подворовать? – сказал он.
– В смысле, переночевать где можно? – сказал слепец.
– В хлеву, – сказал Сашка.