поставит осла и вола у морозной чаши
пугать полуночных жаб.
У меня был сын, и мой сын был сильным,
но мертвецы сильнее и скоро сглодают небо.
Был бы сын мой медведем,
не боялся бы я кайманов,
не глядел бы, как море прикрутили к деревьям,
как насилуют гавань солдаты.
Был бы сын мой медведем!
От морозного мха я забьюсь под брезент.
Я же знаю – мне сунут мешок или галстук,
но на гребне молитвы я все-таки выверну руль —
и камни охватит безумье пингвинов и чаек,
чтоб каждый, кто спит или спьяну поет, закричал:
«У него же был сын!
Сын его, сын,
он только его был и больше ничей!
Это сын его был! Его сын!»
Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке
льнут седые овчарки кудлатой метели.
Восковое дитя с камышовой подстилки
протянуло ладонь стебельком иммортели.
Чу… Шажки обмороженных ног муравьиных.
Рассекли небеса две кровавых полоски.
Чрево беса разверзлось – и в зимних долинах
студенистой медузой дрожат отголоски.
Запевает по-волчьи зеленое пламя,
у костров муравьиное утро теснится.
Сновиденья луны шелестят веерами,
и живому быку изрешеченный снится.
Три слезы на лице у младенца застыли.
В сене видит Иосиф три терния медных.
И плывет над пеленками эхо пустыни,
гул оборванных арф и молений предсмертных.
А рождественский снег по Манхэттену веет
над готической скорбью, подделанной грубо.
И насупленный Лютер ведет по Бродвею
слабоумных святош и хохлатых керубов.
Забилина рассвете.
Кровьиз ноздрей текла по небосклону,
а по рогамручьи вились и ветви.
На рот ее пчелиный
слюна свисала длинными усами.
И белый вой раскачивал долины.
В румянце дня и в пастбищном бальзаме
шли мертвые коровы и живые,
мыча с полузакрытыми глазами.
Мыча траве багровой
и парню, наточившему наваху,
что пробил час обгладывать корову.
Уже бледнели звезды
и жилы под ножами.
А в воздухе копыта все дрожали.
Чтобы луна узнала
и знали ночи желтые отроги:
ушла корова, сгинув по дороге.
Мыча о милосердье,
ушла на свалку смерзшегося неба,
где пьяницы закусывают смертью.
У зари над Нью-Йорком
четыре ослизлых опоры
и вороньи ветра,
бередящие затхлую воду.
У зари над Нью-Йорком
ступени безвыходных лестниц,
где в пыли она ищет
печальный рисунок фиалки.
Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит —
немыслимо завтра и некуда деться надежде.
Голодные деньги порой прошумят над бульваром,
спеша расклевать позабытого в парке ребенка.
И кто пробудился, тот чувствует каждым суставом,
что рая не будет и крохи любви не насытят,
что снова смыкается тина законов и чисел,
трясина бесцветной игры и бесплодного пота.
Рассвет умирает, глухой от кандального лязга,
в содоме заносчивых знаний, отринувших землю.
И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди,
как будто прибитые к суше кровавым потопом.
Этот губчатый дым!
И моряк с раскроенной глоткой.
И большая река.
И ветер из темных пределов.
И этот нож, любовь, этот нож.
Было четверо моряков, сражавшихся с миром,
миром шипов, давно очевидных любому,
миром, который проскачет насквозь лишь конный.
Был моряк, были сотни и тысячи их,
сражавшихся с миром головокружительной гонки,
не замечая, что мир
опустел, покинутый небом.
Мир покинут покинутым небом.
Груды кирок и пиршества трав.
Кропотливые муравьи и монеты в болотной жиже.
Мир покинут покинутым небом,
и ветер у всех околиц.
Червь воспевал надвигающееся колесо,
а моряк с раскроенной глоткой
воспевал водяного медведя, который его придушит,
и все воспевали хвалу.
Аллилуйя. Пустынное небо.
И все то же. Все то же! Одна аллилуйя.
Я целую ночь провел на лесах окраин,
оставляя кровавые пятна на гипсе проектов,
помогая матросам собрать ошметки снастей.
И вот я с пустыми руками стою над ревущим устьем.
И пускай в любое мгновенье
новый ребенок расправит кустик сосудов
и гадючье потомство, ползущее из-под веток,
усмирит кровожадных, вперяющихся в нагого.
Есть лишь одно: пустота. Покинутый мир. И устье.
Какой там рассвет! Давно отжившая сказка.
Только это – речное устье.
О мой губчатый дым!
О моя раскроенная глотка!
О большая моя река!
О мой ветер из чуждых пределов!
О любовь моя, нож, этот ранящий нож!
Нью-Йорк, 27 декабря 1929 г.
Если это не птицы,
покрытые гарью,
если это не стоны, громящие окна свадьбы,
тогда это, верно, хрупкие дети ветра,
которые свежей кровью поят заскорузлый сумрак.
Нет, это не птицы,
потому что мгновенье – и птицы станут волами;
это могут быть камни, белые в полнолунье,
и всегда – это дети, истекшие кровью
до того, как судья приподнимет завесу.
Все знают боль, которая дружит со смертью,
но боль настоящая не обитает в душах,
и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни
и в этих задымленных кубах.
Настоящая боль, та, что все заставляет проснуться,
это крохотный, вечно горящий ожог