Это я не знаю, чего разошелся, аж пальцы болят, извини меня, вот и сявочки убежали. Но это у меня, понимаешь, тема. И профессиональная, и так, вообще. Потому что у меня как в «Гарри Поттере», все эти бытовые фотографии, — они не картинка, и даже не движущаяся картинка, нет, а иначе: срез момента. Мне кажется, что в них остается и вкус, и запах, и какие-то тактильные вещи — такие же крошечные, такие же сиюсекундные, как визуальный образ, но мы не умеем их видеть, и иногда, скажу тебе честно, я даже думаю, что, может быть, тот лишний удар сердца, который мы получаем, когда смотрим на них, десяти-, двадцати-, тридцатилетней давности — это не отсюда, но оттуда, тот удар сердца фотографа, на который приходится кадр, и я искренне думаю иногда, что убереги меня, конечно, Господи, ото всех ударов, но особенно вот от этого. Поэтому я фотограф зданий и статуй, облаков, закатов и прочих неживых предметов, естественной среды обитания — мертворожденной, от рождения мертвой.
Ужас какой, сколько я накатал, прости меня, видно, не выспался, и сявочки эти с их мыльницей, и вообще. Я, между тем, работать из-за света могу только рано утром и на закате, а все остальное время могу только думать и бродить. И ты тут, насколько это возможно при том, что ты там, и я все время говорю с тобой, все время, вчера в чайной на стене туалета обнаружил надпись на английском: SHE CAN HEAR YOU, — can you?
Извини меня, мне самому стыдно за свою болтливость. Я хотел бы сказать: «целую», хотел бы сказать: «обнимаю», говорю: «не болей, не грусти, не беспокойся».
Никогда не привлекал меня торт «Черный лес», эклеры я тоже не жалую, не люблю хруст безе на зубах, приторная вишенка, венчающая приторный кремовый завиток на «Баварии», кажется мне пластмассовой, «Тропический флэш» — манго-бисквит, мусс манго, маракуйя, дынное желе — претенциозным, двадцатидолларовые изыски «Особой десертной коллекции» в «Кофемании» («Сокровища Клеопатры: лимонный крем маскапоне заворачивается в рулетики из ломтиков манго под тончайшей сеточкой из фисташковой карамели, подается с фруктовым супом «Мигуми» и теплым фисташковым сиропом на основе виски») — чем-то из области архитектуры, покалывающей небо шпилями и сковывающей основательностью собственных форм. Шоколадки вязнут в зубах, молочные коктейли плохо тянутся через трубочку, — я не люблю сладкое, короче говоря, не люблю «Три шоколада» и «Брызги шампанского», и даже со скромными бискотти мне лень возиться. И вообще торжество для меня, вопреки Джерому и Лекокку, Стауту и Гоголю, состоит не из еды, — но существуют два магических блюда: выставленные на стол, они способны вызвать у меня ощущение праздника, знаменательной даты, да хоть чего, — салат «Оливье», торт «Наполеон». Для моего поколения это — сигнал, у нас выработан условный рефлекс, как у подопытной собачки нашего соотечественника Павлова, и особые железы начинают выделять в нашу кровь особый гормон — гормон приподнятого настроения. В те годы в любом интеллигентном доме моей страны предновогодняя ночь, вечер дня рождения, семейный обед Девятого Мая строились вокруг двух центральных блюд: салат «Оливье», торт «Наполеон», — двух осколков растоптанной дворянской франкофилии. Ингредиенты начинали доставать за месяц. А еще за месяц в некоторых домах — и в моем, и в моем, — начинали доставать ингредиенты для фаршированной рыбы, для неназываемой «гефилте-фиш». И до сих пор я не научился просто так, в качестве послеобеденного десерта, покупать себе нехитрый, дешевенький «Наполеон», по вкусу ничем не уступающий многослойным творениям моих мамы и бабушки, и до сих пор я ловлю себя на том, что баночку с «Оливье» — а вернее, с современным его заменителем, салатом «Столичный» — несу домой только тогда, когда ощущаю приближение простуды или иного, хуже поддающегося лечению кома в груди, — скажем, март, скажем, мокро, холодно, все еще рано темнеет, камера с утра мигает и щурится, полусухое или полусладкое, красная рыба, салат «Оливье» — будем лечиться, значит, будем поправляться. «I’m concerned about my son eating too many sweets, not just because it’s bad for his teeth, but why does he need to comfort himself all the time, what’s bothering him?» — писала Долорес, я ее никогда не видел, откликнулась на мое объявление на PenPal.com, тридцать шесть лет, двое детей, муж — авиационный инженер, штат Флорида, персиковое дерево, апельсиновое дерево, год романа по переписке, all those tender words, «kisses, kisses, kisses». Love me tender, — писала Долорес, — love me sweet, и мне было сладко получать ее письма, по ее просьбе я взял у мамы рецепт «Наполеона», она испекла его в мой день рождения — во Флориде, за четыре с половиной тысячи километров от меня. «Little Lily loved it, but Jonathan said it was too soft, he’s more about Mars and stuff, so please forgive him. He would love you, if». Я редко плачу, могу пересчитать по пальцам. В основном — в кино.
Что было на том столе? Я помню прекрасно в силу некоторых обстоятельств, но ещё лучше я помню, чего не было: салата «Оливье», торта «Наполеон». Безымянная гефилтэ-фиш не могла сюда заплыть — беленькая Света и ее беленькая мама, а также бело-розовый, похожий на нежный ломоть бекона папа ничего еврейского в своем доме не имели и иметь не могли. Наоборот — в их доме было много немецкого (хотя тогда слова «немецкое» и «еврейское» еще не были для меня антонимами, и я не чувствовал этого «наоборот»), — и не просто ГДРовские полки, не просто советско-германским «совместным предприятием» выпущенные близнецы-торшеры, а настоящие немецкие вещи, буржуйские, привезенные из ФРГ, где Светкин папа, фармацевт, член партии, осуществлял тонкую неафишируемую кооперацию между СЭВ и ЕЭС в составе странной организации под названием UNIDO, — отдавая девяносто процентов неплохой даже по европейским меркам валютной зарплаты родному государству. Но и оставшихся десяти процентов хватало на невиданных кукол с длинными локонами и подвижными суставами, на аляповатые, но тогда казавшиеся роскошными настенные керамические тарелки с видами Вены и Кёльна, и на другие тарелки, обеденные, с тонким синим рисунком. «Немецкими» же Светкина мама называла привезенную из Бонна китайскую скатерть с драконами, японский веер над дверью в гостиной, польский плед на диване и даже собственную норковую шубу — сделанную, видимо, в Сибири, но всё-таки купленную в Германии. Они вернулись всего год назад, Светка была завораживающе похожа на своих заграничных кукол — вестфальское золото тугих кос, саксонский фарфор кожи, рейнская зелень зрачков и баварские коричневые веснушки, почему-то не на носу, а на скулах — щепотка тут, горстка там. Я смотрел, как эти веснушки постепенно темнеют по мере того, как Светка преодолевает смущение перед первыми гостями на своем первом московском дне рождения, начинает вертеться и хохотать, — в какой-то момент она вскочила со стула, я, сидевший рядом с ней, изумленно растворяющийся в ее простоватой, здоровой двенадцатилетней красоте, инстинктивно дернулся следом — и мой бокал грохнулся на пол, забрызгав праздничной «Пепси-колой» ее «левисы» — те самые.
Весь этот день, объявленный «днем всенародной скорби», прошел под знаком Светкиных «левисов». О смерти Черненко радио сказало накануне, через сутки после того, как Светка огласила список приглашенных — десять человек, ровно столько помещалось за их немецкий стол. Всем нам Светка выдавала аккуратную бумажечку — телефон, адрес — а потом делала шаг вперед и говорила тихо и кокетливо, голосом, каким самые обольстительные шпионки поверяют самые страшные военные тайны: «Папа подарил мне «левисы». Приглашенный замирал, Светка разворачивалась и уходила, а приглашенный мог поклясться, что слышал шуршание плотного синего хлопка в вялом шорохе ее коричневой школьной формы. Кончился последний урок, мы с Машей дошли до калитки, она сделала два шага по аллее, но я сказал: «Давай подождем Светку», — и она остановилась и стала смотреть на ледяную корку, покрывшую ветви тополей, а я смотрел на калитку, и так мы стояли и смотрели, пока не появилась Светка в немецкой ярко-розовой куртке. Маша пошла вперед, все еще глядя вверх, а мы со Светкой пошли следом, глядя себе под ноги. Мы теперь почти всегда ждали Светку, и почти всегда Маша шла впереди, а мы сзади, а потом Светка сворачивала направо, а мы с Машей шли дальше, и говорили обо всем, как обычно, а больше ничего не изменилось.