Мы идём среди сонных, спящих уже домов, свет почти нигде не горит, — и молчим, — потому что и сказать, вроде нечего. Тогда я вспоминаю старую игру и говорю:
— Ашхабад.
— Донецк, — отзывается она, ни о чем не спрашивая.
— Киев. И чур, без американских городов, русские только. А то мне точно не светит.
— Договорились. Вильнюс.
— Сигулда.
— Алма-Ата.
— Нечестно. Абакан.
— Облака плывут. Нарва.
Я запнулся. Ничего, кроме Анкары на ум не шло. И Анкара теперь была едва ли не ближе к России, едва ли не привычнее слуху, чем все бывшие города бывшей империи, которые мы назвали.
У меня есть одна двушка, одна монета в три копейки, два полтинника, три десятикопеечных монеты и одна — двадцатикопеечная, то есть тридцать шесть копеек не составляются никаким образом. У Маши есть две монеты по пятьдесят копеек, один гривенник и два пятака, но вопрос о тридцати шести копейках ее не заботит. У Кости Погорелова есть пять монет по десять копеек, две монеты по две копейки, три монеты по копейке и еще рубль бумажкой, который он неторопливым движением прячет в нагрудный карман, а потом говорит:
— Уберите деньги, я плачу.
Три молочных коктейля стоят 18 х 3 = 54 копейки, утомленная, с темными кругами под глазами продавщица за стойкой заявляет, что «готова отпускать только без сдачи», и пока я пытаюсь составить 36 — за себя и за Машу — из 2, 3, 50, 50, 10, 10, 10 и 20, Погорелов протягивает ей 10, 10, 10, 10,10, 2, 1 и 1 и мы получаем три стакана с теплым пенистым напитком неопределимого сладковатого вкуса.
Я взбешен, но ничего не говорю: у нас с Погореловым «высокие отношения»: мы не здороваемся, называем друг друга по фамилиям и ведем себя надменно-вежливо, подражая не то Печорину с кем-то там, не то мушкетерам короля и гвардейцам кардинала. Мы общаемся на «вы» и время от времени произносим высокопарные фразы: так, я подал ему уроненное в раздевалке пальто со словами: «Я не люблю Вас, Погорелов, но знайте, что я всегда готов прийти Вам на помощь.» Мы делаем вид, что у нас есть некий общий тайный интерес, некое не то «дело», не то «дельце». В чем оно заключается — загадка для нас самих, тайный же общий интерес наш лежит на поверхности: это Маша. Погорелов страстно влюблен и не делает из этого никакой тайны: он добровольно стал Машиным рыцарем и с помощью этого хитрого хода получил массу выгод. Во-первых, по нему немедленно начала вздыхать половина девчонок нашего класса, и даже Катя Адамова, неожиданно, за несколько месяцев, превратившаяся в королеву всей параллели благодаря появившемуся из ниоткуда бюсту и манере говорить скользкие фразы («Ты скажи, скажи ей «Девочка, как тебя зовут?» Да скажи, блин, че ты дрейфишь, ты приколешься, да скажи!» — «Девочка, как тебя зовут?» — Катя (с непередаваемым презрением в голосе): «Малыш, где ж ты был, когда я девочкой была?..») — так вот, даже Адамова, не готовая снизойти до банального стреляния глазками, подошла к Погорелову в столовой и сказала, опершись на стол так, что сильно оттопырилась кокетка ее форменного платья: «Ах, Погорелов, Погорелов, была бы я на два года младше — глаз бы с тебя не сводила».
Словом, став Машиным рыцарем, Погорелов превратился не в объект для насмешек, как часто случалось с моими сверстниками, а в мечту слабого пола. Во-вторых, начни он просто лезть к Маше с разговорами или вырывать у нее на переменах портфель, или даже просто писать записки — Маша бы немедленно начала игнорировать его «домогательства», как положено всякой уважающей себя девушке. Но в ее день рождения он явился прямо в класс с розой и коробкой конфет. Он начал говорить ей «Мария Сергеевна» и «Вы». Он встал на уроке русского языка и заявил толстому лысенькому Лопашке — Борису Игоревичу Лопашкину, — назвавшему Машу «бездельницей»: «Будьте любезны извиниться и никогда больше не оскорблять даму!» Брови у Лопашка поползли на лоб, он усмехнулся и с полупоклоном сказал: «Извините, Бога ради, уважаемая Мария Сергеевна!» Маша залилась краской, уткнулась в парту и прерывающимся голосом прошипела: «Погорелов, прекрати!» — но губы ее расплылись в такой улыбке, что Погорелов еще два дня ходил по школе гоголем, пока рассказ о его эскападе обрастал все новыми и новыми подробностями.
Важной составляющей ситуации, было отношение Маши к Погорелову; сейчас бы я назвал это так: она не поощряла его ничем. Если он хотел подать ей пальто — она просовывала руки в рукава; если он просил разрешения перенести из кабинета в кабинет ее сумку — она милостиво давала такое разрешение, если он утром Восьмого марта становился перед ней на одно колено в школьном коридоре и вручал ей веточку мимозы — она принимала ее, но ограничивалась сдержанным «Спасибо». Класс следил за развитием ситуации вот уже два месяца, умирая от любопытства и исходя слюной, и главной солью происходящего был, несомненно, тот факт, что наши-то с Машей отношения совершенно не изменились — по крайней мере, для стороннего наблюдателя. Мы по-прежнему сидели за одной партой, вместе дежурили по классу, вместе ходили домой и выручали друг друга, когда надо было отмазываться от учителей. Между собой же мы просто никогда не говорили о Погорелове, ни разу, как бы молчаливо решив считать его курьезом, смешной и странной фигурой, не имеющей никакого отношения к нашей дружбе.
И все-таки это не было правдой до конца. Например, я не мог не заметить, что Маша расцвела с начла этой истории, что она стала, кажется, подкрашивать ресницы, что в один прекрасный понедельник она пришла в школу в юбке, укороченной как минимум на пять сантиметров. Сам же я почему-то все время раздражался и все чаще — в её адрес: меня злило, если она опаздывала хотя бы на пять минут, я бесился, когда она долго не подходила к телефону и обижался, если на лабораторной она садилась не со мной, а с кем-нибудь из девчонок. Но, странное дело, — я никогда не выражал свои претензии вслух и даже в некоторой мере делал вид, что Маша мне, по большому счету, не очень-то и нужна. При этом я вдруг, ни с того, ни с сего начал думать, что мы с Машей ни разу не целовались. Я целовался уже несколько раз, и все с разными девочками, одна из них, Марина, дочь маминой сотрудницы, провела со мной целых три часа в тягучих, медленных, обрывающих сердце поцелуях на чьем-то дне рождения, но мысль целоваться с Машкой до возникновения казуса Погорелова ни разу не приходила мне в голову — а теперь вдруг начала приходить. Я с изумлением обнаружил, что представляю себе этот момент в мельчайших подробностях — мы стоим в каком-то полутемном месте, не то в сарае, не то просто в подъезде, у меня в ногах валяется мой портфель и сильно мешает мне стать поудобнее, я держу Машу одной рукой за талию, а другой — за шею, как меня научила все та же волоокая Марина, и жду почему-то не прикосновения ее губ к моим, а прикосновения ее челки к моему лбу. Эти мысли смущали меня, Машка была мне вроде сестры, нас даже не дразнили «женихом и невестой» — но чем чаще совершал свои эскапады мой «достойный враг» Погорелов, тем чаще я замечал, что смотрю на Машку какими-то новыми глазами. До сих пор Погорелов ни разу не приглашал ее на свидания, но в прошлую пятницу он догнал нас у калитки, обогнул и преградил нам дорогу. Он слегка запыхался, лицо его было бледно, но взгляд пылал решимостью. «Мария Сергеевна,» — сказал он, несколько теряя дыхание, — «Разрешите пригласить Вас в кино.» На секунду у меня почему-то возникла неожиданная мысль отбросить китайские церемонии и просто задвинуть ему между глаз, но тут Маша посмотрела на него со спокойной грустью (я вспоминаю этот взгляд до сих пор, и чем больше лет проходит с той пятницы, тем больше я узнаю о женщинах, просто вспоминая этот самый взгляд) и сказала: «Нас — в кино? Хорошо, мы придем». И мы пришли, и до сеанса оставалось пятнадцать минут, а мы стояли в буфете, и Погорелов платил за всех.