Принято считать, что одиночество Маяковского было особой природы — природы, так сказать, пророческой. С ранней юности он почувствовал призвание взять на себя грехи мира и провозгласил себя апостолом, то есть лицом, наделенным особой судьбой. Не просто писать стихи, как прочие поэты, но служить посредством стихосложения человечеству — вот его стезя.
Однако, если вспомнить стихи Маяковского, именно этот пункт (служение людям как цель искусства) выявляет много несовпадений и противоречий. Прежде всего, новый апостол собирается служить не всем людям. Некоторых он не любит, и служить им несомненно не хочет, он даже негодующе спрашивает: «вам ли, любящим баб да блюда, жизнь отдавать в угоду?». Понятно, он не собирается служить богачам, капиталистам и рантье. Но штука в том, что другим, тем, которые отнюдь не толстосумы, он тоже служить хочет избирательно — не всем подряд. Так, Маяковский с ранних стихов отвергает толпу, противопоставляет толпе — поэта, и в одиночестве находит единственное спасение. Он смотрит на скопление народа, и вопрошает, глядя на физиономии: «чья не извозчичья?» Очевидно, что толпа не блещет положительными качествами, скопление людей вообще провоцирует животные, стадные чувства — они все вместе куда-то катятся, бездушные хамы, и для сострадания ближнему закрыты их сердца. Толпа — это не привилегированные богачи, толпа — это просто набор обывателей, потребителей, мещан. Эти мещане лишены идеалов и живут по меркам материального мира; ясно, что поэту они враги. Правда, тот же самый Маяковский в других стихах говорит, что готов бросить свое поэтическое ремесло ради толпы — он готов «каплей литься с массами». Огромное скопление народу может, как выясняется, вызывать и положительные эмоции — люди, сбившись в кучу, охвачены общим порывом (например, палить помещичью усадьбу), и поэт их приветствует. Вот тут появляется смысловая неразбериха — между массой и толпой разница почти неуловима. Скажем, на немецкий эти понятия переводится одним и тем же словом, да и по-русски не сильно различаются. Собственно говоря, огромное скопление людей не может быть разным по качествам — люди, они и есть люди, каким словом их большое количество ни назови. Когда в большую кучу собирается много людей (на площади, в трамвае, в колонне демонстрантов), данное собрание вырабатывает однородные свойства. Как можно служить массе, а не служить толпе?
Эта путаница так и осталась неразрешенной в стихах Маяковского — более того, из-за этой смысловой невнятицы все его творчество распадается на две части, и связать эти две части трудно, надо специально стараться. Поэт истово хочет служить людям, ради служения людям он готов наступить «на горло собственной песне», отказаться сам от себя — это одна сторона биографии. Поэт презирает мещан, ненавидит толпу обывателей, ничего гаже, нежели мещанская мораль, для него не существует — это сторона другая. Однако мещанская мораль присуща любой толпе, мещанская мораль — это просто бытовой интерес, поставленный впереди идеала. Стачки, демонстрации, погромы, очереди в магазин — словом, любое людское скопление управляется именно бытовым интересом. Можно принять возбужденный интерес — за идеальный порыв, но это недостоверная посылка. Маяковский ждал от скопления людей некоего эмоционального взрыва, равного религиозному экстазу, — и хотелось верить, что революция ввергла толпу в этот экстаз, и толпа преобразилась, утратила присущие ей черты. Отныне (так полагает поэт) толпа уже толпой не является — толпа стала массой. И эта масса будет испытывать духовные потребности, а не телесные. Маяковский апеллировал к некоей идеальной толпе, к обществу сверхлюдей, людей возможного будущего — а современную толпу недолюбливал. В его отторжении от толпы и амбиции нести той же самой толпе свет истины есть перекличка с ницшеанским Заратустрой; впрочем, он сам себя и называет «крикогубым Заратустрой». Подобно Заратустре, он идет к людям, чтобы им служить, но в смирении своем хранит сверхчеловеческую гордость и презрение к тем, которых хочет осчастливить. В его стихах желание распять себя «на каждой капле слезовой течи» благополучно чередуется с призывами «Стар — убивать! На пепельницы — черепа!» Легко допустить, что те, чьи черепа предназначены на пепельницы, тоже плачут, но, вероятно, именно на их слезах поэт себя распинать не намерен. Принято отговариваться: жестокости в его стихах это, де, так — метафора, не всерьез. Однако какой именно из приведенных примеров — метафора? Черепа для пепельниц действительно использовали, а вот на слезе распять себя невозможно. Может быть, метафора — это как раз насчет слез? Возможно, что и жестокости, и прекраснодушие, и то, и другое — метафоры. Но жестокость выглядит более натурально. «Вы мне, люди, и те, что обидели, вы мне всего дороже и ближе!», восклицает поэт; и этот же поэт говорит «выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников!». Конечно, лабазники поэта обидели, но ведь он утверждает, что те, кто обидел, даже дороже прочих — так неужели именно лабазников простить не может? Когда поэта захлестывает бешенство, его стих делается чеканным и страстным — вдохновение трудно имитировать. «Сегодня надо кастетом кроиться у мира в черепе!» — сказано так, что не забудешь. А рядом — пожелания пожертвовать собой во имя людей, и благие намерения также выражены страстно: «душу вытащу, растопчу, чтоб большая, и окровавленную дам, как знамя!». Чему верить? Да и образ растоптанной души какой-то сомнительный. Что же, получается, что если поэт ради служения людям вытащил из себя душу — он стал бездушным? И может ли такой бездушный — людям служить? Коротко говоря, в теме служения людям много неясного — поэт искренне хочет им служить, но люди попались ему крайне неудачные, и он разочарован.
Также и отношение поэта к Богу довольно противоречиво. Он назначает себя тринадцатым апостолом, но, чуть что, угрожает Господу расправой: «тебя, пропахшего ладаном, раскрою». Никакого почтения в его отношении к отцу небесному не наблюдается — «с неба смотрела какая-то дрянь, величественно, как Лев Толстой», «недоучка, крохотный божик», и так далее. Иногда поэт забывает о своем апостольском чине и самого себя принимает за Иисуса Христа — «был такой же, как все, до тошноты одинаков, день моего сошествия к вам». Как можно одновременно быть апостолом и богом — представить непросто. Трудно вообразить, чтобы религиозный поэт (например Данте) путался в самоидентификации — и самого себя принимал одновременно и за Господа, и за вожатого, и за ученика. Иерархия в представлении средневекового поэта была предельно ясной — у Маяковского полная неразбериха, здесь и богоборчество, и богоискательство перемешаны в один непонятный продукт. Понятно, что ни о какой конкретной конфессии речь не идет, но иногда неясно даже, идет ли речь о христианстве. Христианская риторика очевидна, но и поправки к христианству, внесенные поэтом, тоже очевидны. «Мой рай для всех, кроме нищих духом» — так может сказать лишь тот, кто уполномочен за комплектацию рая — наделен ли такими полномочиями Маяковский? Какому именно богу Маяковский приходится апостолом? Скорее всего, не Христу, но тому явлению, которое он сам произвел в боги, подобно тому, как себя определил в апостолы. «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас его предтеча» — сказано просто, но даже в этой простоте много путаницы. Как год может быть мессией, как революция может быть богом? Какая-то здесь чехарда понятий. Да и вообще, все время хочется спросить: так вы кто, товарищ поэт: апостол, Иоанн-предтеча, или Иисус Христос? Уточните, пожалуйста, свои полномочия.