Медленные челюсти демократии | Страница: 111

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Невозможно пострадать за всех — это, увы, не в человеческих силах. Символически — да, в генеральном смысле — пожалуйста. Для Господа Бога Живого — вероятно, возможно. А смертному, с двумя руками, двумя ногами — пострадать за всех не дано. Поэт в самом начале своего пути говорит: «за всех расплачусь, за всех расплачусь», — эта фраза имеет ценность только в том случае, если ее понимать не буквально, а как гиперболу сострадания. В противном случае — звучит как неуместное хвастовство: буквально всем помочь нельзя. Вот даже Гумилеву, человеку знакомому, и то сострадать не получилось. Куда уж — всем. Однако масштаб претензии был таков, что требовалось метафору сделать явью.

Феноменальное значение Маяковского состоит в следующем: поэт Маяковский вернул понятию «творчество» его изначальный смысл: чтобы быть поэтом, следует не сочинять, а буквально творить, то есть создавать из небытия жизнь. Из той грязи, что имеется в наличии, надо создать достойное и светлое. По отношению к такому творчеству — любое просто сочинительство окажется мелким. Так же точно, как некогда он мог играть на водосточных трубах ноктюрн, — так же можно из сложившихся дурных обстоятельств все-таки построить — вопреки здравому смыслу — идеальные.

Это же можно сказать иными словами. Мужчина, защитник, рыцарь — никого не может покинуть. Ни даму (какой бы дрянью та ни оказалась), ни революцию (даже если та изменила себе). Ответственность дается раз и навсегда, однажды появившись, никуда не уходит. Отказаться от Лили Брик или от революции невозможно не потому, что они слепо видятся хорошими, а потому, что рыцарь выполняет миссию защиты до конца, невзирая на свойства объекта защиты.

Положение, в котором оказался Маяковский, заставляло задать вопрос: а существует ли помимо коммунистической идеологии — собственно коммунизм, коммунизм катакомбный, прото-коммунизм? То есть, возможно ли уравнять практику коммунистической идеологии с практикой, скажем, христианской церкви, которая не всегда буквально следует проповеди Христа, но является идеологическим аппаратом? Таким образом можно было бы сохранить свою апостольскую миссию при идеальном коммунизме — только отделить себя от конкретной чиновной власти. Самопровозглашенному апостолу требовалось уточнить, каких именно богов он является апостолом, есть ли несколько изводов коммунизма — или коммунизм весь такой, однородный. Так появилась поэма про Ленина, в которой Маяковский старается растождествить образ вождя революции с конкретной практикой революционного государства. Поэма получилась плохая — и задача решена не была. Мешала решению и общая, принятая им модель бытия: единая субстанция любви не дробилась на части, нельзя было разделить служение революции — и служение идеологии. Если общая посылка верна — то противоречия быть не должно. А оно было.

И тогда Маяковский совершил отчаянное, последнее усилие: он захотел представить революцию и свое опьянение насилием и государственным строительством — как фрагмент большой религиозной мистерии, мистерии, вдохновленной Любовью. Именно так, с большой буквы, поскольку речь вдет не о человеческом чувстве — а о надчеловеческом, вселенском материале строительства. Иначе говоря, он совершил усилие, обратное своему юношескому — некогда он любовь превратил в революцию, а теперь вот попытался революцию, реальную, с матросами и чекистом Аграновым, с концертами в клубах и поездками в Берлин, с бюрократами и волокитчиками, вот эту революцию конвертировать обратно — в любовь. Только уже требовалась большая Любовь, «пограндиознее онегинской».

Любовь, которая воспринималась им как единая энергетическая субстанция, была персонифицирована не в идеальной Беатриче, а в земной непорядочной, сластолюбивой женщине — но неважно, неважно! «Много разного рода мерзавцев ходит по нашей земле и вокруг» и мы их всех «конечно, скрутим» — но это ведь не донос в ПТУ, это мечта о вселенской гармонии, о Телемском аббатстве. Не с того конца, так с этого — но войдем в единое тело Любви, и она окажется столь же милосердной, как и христианская, никуда не денется. В конце концов, верилось, вся эта дрянь уйдет, все подытожится правильно, баланс восстановится, дебет с кредитом сойдутся.

А — не сходились. Революция, которую он любил как женщину, поскольку в общем веществе любви не отличал частное от общественного, — достигла зрелых лет. И он увидел, что любви нет, во всяком случае, нет любви той, христианско-коммунистической, общей, честной, чистой. Именно об этом его надрывная поэма «Про это». Поэму принято аттестовать трагической. Надрыв и пафос стихов упрямо вопиют о трагедии — но как-то не вполне ясно: в чем именно трагедия. В этой поэме Маяковский говорит не столько о социальных вещах, не столько о конкретной беде, не о гнете буржуев или судьбе пролетариата, не о страдающих лошадях или униженных проститутках — он говорит о вещах онтологических, присущих бытию вообще. Его оскорбляет онтология — само устройство вещей. Он говорит о всемирной трагедии, мир устроен так, что всеобщей Любви не получается. Устройство вещей таково, что между алкаемой поэтом огромной мировой любовью и ее воплощением в земной жизни — между идеалом и реальностью — находится много мелких страстишек, «любовишек», «обыденщины», и «обывательщины». Именно наличие этого мелкого быта, не готового превратиться в великую мистерию, и есть самая страшная трагедия (по Маяковскому). Именно эта «обывательщина» опутала революцию, именно эта «обыденщина» унизила экстраординарное чувство вселенской любви, которое Маяковский готов был предложить миру. Вопрос, который сформулирован творчеством революционного поэта Маяковского, довольно прост: может ли существовать великое вселенское чувство любви — без конкретного земного чувства любви? Человек Владимир Маяковский конкретной любви не знал, и, возможно, был на длительные патриархальные отношения не способен. Он подозревал, что явленные ему ипостаси страсти — в лице нечистоплотной дамы Брик или вертлявой парижской барышни — потому оказались несостоятельны, что были недостаточно всеобщи. Вот если бы в мировом масштабе! Вот если бы чувство, которое испытывала Яковлева, Брик или Полонская, было не размером с двуспальную кровать — а всеобъемлющим? Но как отделить человека — от обывателя? Какой тест применить, чтобы обычное чувство двух людей друг к другу квалифицировать как высокую любовь, а не как «обыденщину»? Совместимо ли это с их вселенским любовным долгом? Маяковский ответа не знал — а то, что декларировал в поэме «Про это», звучит безнадежно. Поэма горестная, хотя никакой трагедии не происходит — нет субъекта, переживающего трагедию. А фантом страдать не может. Сама по себе великая надмирная любовь очевидно не обладает способностью переживать трагедию — а больше и страдать некому, и сострадать некому. Это грустное противоречие — в любви к человечеству и в упреках к отдельным недостойным людям, из которых человечество состоит, — оказалось роковым для поэта Маяковского.

«Чтоб вся, на первый крик "товарищ!", оборачивалась Земля» — эта великая строка звучит отчаянно горько: товарищами должны быть люди, а не планеты. Ему было привычнее с солнцем, а с людьми как-то не задалось. «Чтоб мог в родне отныне стать отец — по крайней мере — миром, Землей — по крайней мере — мать!». Звучит величественно и рисует перспективы не отягощенного бытом бытия, и, переживая это пророчество, хочется земной прах отрясти с ног во имя грандиозных мистерий. Но все-таки отец должен быть отцом, мать — матерью, эта житейская роль и без того безмерно сложна, чтобы подменять ее планетарными задачами. А — подменив — не приходится сетовать, что отношения в семье не сложились.