Медленные челюсти демократии | Страница: 154

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

3. Московский концептуализм как зеркало советской интеллигенции

То были годы непрерывного капустника, домашних спектаклей, шарад и буриме. Никогда просвещенное общество не веселилось так, как в годы застоя. Чтение между строк и специальный тип иносказания стали такой же объективной художественной формой, как мраморная статуя.

Перевертывание смыслов, доведение госштампов до абсурда — в домашних салонах уровень гражданского цинизма был необычайно высок, как и уровень остроумия. То был способ выживания и форма самосознания.

За непонимание этой своей новой позиции современные интеллигенты не любили необычайно популярного в народе певца Владимира Высоцкого. Высоцкий оскорблял по-настоящему хороший вкус общедоступностью, а главное — пошловатым романтизмом. Народный поэт не понимал души современного ему интеллигента. Чего-чего, а романтики в судьбе интеллигента 70-х не было.

Кошмаром стали не лагеря, а ежедневное мелкое унижение, соблюдение тьмы муравьиных правил, серая вечность, у которой не будет исхода. Трагедией стало не то, что интеллигента специально выделяют из толпы, чтобы замучить, — то, что он обречен жить среди толпы, никем не выделяем. То было нестерпимое перманентное оскорбление недооцененностью. Стремление вырваться если не в эмиграцию, то хотя бы в недоступную массе внутреннюю свободу, овладело лучшими столичными умами. Но требовалась иная чем прежде тактика поведения — путь диссидентства и этика инакомыслия были новому поколению чужды.

Долго простояв в безликой очереди и обучившись ее правилам, интеллигент понял, что есть иные методы протеста, практичнее и разумнее. Выкрикнуть правду в лицо чудищу государства и быть растоптанным было уже не актуально. Следовало взглянуть на страну не как на тюрьму, а как на игровую площадку с любопытными правилами, своеобразными аттракционами — очередью или ЖСК, — научиться играть в эту игру — и выиграть.

Интеллигенция не говорила уже от имени замученных, как то делали Солженицын и Шаламов. Она говорила от имени обвешанных в бакалее. По правилам игры, не надо поднимать скандала, если вас обвесили, но надо в ответ самому всех обвесить. Крик «Мы в очереди первыми стояли, а те, кто сзади нас, уже едят!» — относился уже не только к начальству, но и к интеллигенту 70-х, который к тому времени обжился в очереди.

Теперь ему надлежало изгнать из творчества то, что непосредственно реагирует на произвол и обиду, что страдает и болит, неудобный в употреблении романтизм. Квинтэссенцией этой субкультуры явилось творчество московского концептуализма.

Особенностью художественного образа стало его отсутствие. Это фантом. Предметом изображения было лицо советского интеллигента, но у того не стало определенных черт, адекватным портретом можно счесть пустой лист. Главный герой более всего на свете хочет убежать — и убегает.

Пластическую систему художника легко представить себе как систему зеркал, поставленных друг перед другом, с пустым местом в середине. Собственной пластики как таковой у художника нет, потому что ее нет у героя, он сознательно воспроизводит пластику здешней фауны и флоры, принимает окраску ландшафта. Зритель, такой же интеллигент, умеющий пошутить и оценить иронию, понимающий, что все это — нарочно, сам оказывался между зеркалами и множился в десятках фантомных персонажей с условными именами. Ни один из них не имел лица, судьбы или характера — того и не требовалось: в этом внеисторическом мире, мире абсурда и небытия интеллигенту надо было раствориться, чтобы уберечься. Произведения концептуализма воплощали сокровеннейшую мечту интеллигента — неуязвимость для критики. Трактовок — тьма, проклятых вопросов — море, поводов пошутить — несчитано, а поди скажи, что эта картина пуста, и в ней нет образа! Как же нет образа? Образ — это наше коллективное сознание, наша общая судьба! И зритель, стоя перед пустой картиной Кабакова, мнил, что общается с родственной душой, но глядел лишь на собственный портрет, в зеркало своего собственного сознания.

Глядя на галерею Кабакова — пустотелых, безликих персонажей, можно подумать, что такова реальность страны, и это будет правда. Такова и есть реальность этого внеисторического пространства. Здесь нет места герою, совершающему поступок.

Глядя на галерею портретов Высоцкого — шоферюг, работяг, алкашей, фронтовиков, — можно подумать, что и это тоже правда. Люди имеют лицо и конкретную судьбу; с той или иной историей, оскорбленный или нет, но народ живет по той банальной причине, что жизнь одна. На этом пространстве, сколь бы оно ни было забыто Богом и историей, отпущено совершать поступки, проявлять низость и благородство.

Трудно вообразить, что какой-либо из персонажей Кабакова может проявить себя, — единственное, что ему доступно, это улететь. Вырваться прочь из постылой действительности, из коммунальной квартиры, где хрипит унитаз и сосед ругается за стенкой, вырваться туда, где тебя оценят по достоинству — построить катапульту из подтяжек и улететь в цивилизацию. В будущее (говорили тогда прогрессивные люди) возьмут не всех. И действительно — всех никто брать не собирался. Тут важно было не ошибиться, попасть в нужный вагон поезда, тот, который тайно уйдет с секретного перрона — и прямиком в хорошее будущее. Не в это проклятущее «светлое будущее» для плебса, а в рай для избранных, для цивилизованных граждан. Самое желанное для интеллигента — не влезть на баррикаду, не пойти на передовую, но понадежней спрятаться. Пронзительные строчки прекрасного советского поэта «нет, не спрятаться мне от великой муры за извозчичью спину Москвы» — поразили бы гуманиста любого века. Зачем прятаться-то? А надо, надо. Надежда Мандельштам рассказывает, как однажды они с Ахматовой признались друг другу в том, что «самое сильное чувство, которое испытали, сильнее всего человеческого, это страх и его производные — мерзкое сознание позора, связанности и полной беспомощности». И это говорит бесстрашная, гордая женщина. Мелочный быт, зависимость от негодяев, обязанность пожимать руки если не Блюмкиным и Аграновым, то румянощеким взяточникам и циничным прогрессивным начальникам — все это унижает душу бесконечно. И как долго можно жить в унижении, чтобы не протухнуть? У той же Надежды Яковлевны есть потрясающие строки — о том, как писатель Павленко проник в камеру, где допрашивали Мандельштама; Павленко этот впоследствии рассказывал, что у Мандельштама «был жалкий и растерянный вид, он отвечал невпопад, вертелся, как карась на сковородке». И приводя эти чудовищные наблюдения, сделанные негодяем, Надежда Яковлевна пишет так: «Почему мы должны быть храбрыми, чтобы выдерживать все ужасы тюрем и лагерей двадцатого века? С песнями валиться во рвы и общие могилы?» Надежда Мандельштам была образцом мужества — и сказала так скорее в защиту многих иных жертв, не таких стоических натур, как она сама. Поразительно иное: она никак не комментирует самого Павленко; привыкшие к унижению, эти люди даже не рассматривали возможности иначе отреагировать на рассказ Павленко — например, убить гада. Головокружительно смелая пощечина, которой Мандельштам угостил А. Толстого, так и останется единственным образчиком сопротивления. Агриппа д'Обиньи, описывая Варфоломеевскую ночь, поражался, что ни один из гугенотов не оказал сопротивления — а это были люди военные, проведшие жизнь со шпагой в руке. Но именно так и случалось с русской интеллигенцией: обладая уникальным опытом сопротивления, непримиримая в спорах, интеллигенция оказалась беспомощной перед чиновником с ордером на обыск — и это поразительное явление. И сколько же надо было вынести советской интеллигенции, чтобы дойти до той покорности, которой она славится нынче. Сколько мыслей надо было передумать, чтобы из всех возможных вариантов поведения выбрать всеядность.