Как известно, на Мадрид шли четыре колонны войск генерала Франко. Пятой колонной стали называть диверсантов, сражавшихся в тылу интербригад. И все-таки авангарду можно было и не проиграть — если бы не было шестой колонны. Шестой колонной был сам авангард.
И дочитав до этого места, Вы устанете, Вы или отбросите письмо, или рассмеетесь, а если у Вас достанет еще терпения меня учить, скажете: все это пылко сказано, и в свою очередь претендует на авангардность. Вы бунтуете против цивилизации, но во имя чего? И не она ли дает Вам эту возможность?
У цивилизации, справедливо скажете Вы, есть много других, не столь патетических, но оттого не менее значительных предназначений. Вот то, кстати, что Вы имеете право все это говорить, открыто и свободно. Самое устройство жизни, отношения, быт, достаток и пр. — разве это не есть критерий исторического развития? Займите же достойное место в цивилизованном обществе равных, а если этому обществу нравится декорировать себя значками и символами, что ж, потерпите — оно того стоит.
Что же ответить мне на это столь справедливое утверждение?
Если бы это письмо было письмом от Анахарсиса к Солону (иными словами, если бы я мог претендовать на мудрость скифа Анахарсиса, а Вас-то я всегда держал за достойного потомка великого Солона), на этом месте я бы сказал: достойный Солон, когда-то ты почтил меня дружбой, несмотря на мое варварское происхождение. Ты был для меня всем: учителем, образцом, едва ли не богом. Как ты считаешь, выслужил я за годы преданности право спросить? Если да, то скажи, хорошо ли, что разница между нами измеряется по крови и обычаям, а не по уму и добродетелям? Когда-нибудь, хочется верить, не будет различий — возникнет семья народов, но что эту семью скрепит? Да, идеал — общество без рас, но чем будет объединяться человечество? Вероятнее всего, Солон ответил бы мне, Анахарсису, что это общее братство будет скреплено справедливостью, то есть социальным законом, и моралью, то есть нравственным законом. Тогда я спросил бы: скажи, мудрец, а каким образом будут внедряться эти законы — опытом, имперским повелением, властью цивилизации над дикарями? Ясно ведь, что у нас разные понятия о справедливости и морали. Вероятно, не сыщется иного способа, чем насилие. Цивилизация должна будет объявить себя силой, объединяющей мир, как и всякая империя. Не сохранится ли при таком объединении контроля сильного над слабым? Нет ли еще иного какого-нибудь способа познакомить человечество с законами? И здесь, думаю, Солон ответил бы: нет. Зато, сказал бы Солон, когда объединение произойдет, всех уравняет Закон. Тогда я, Анахарсис, сказал бы: достойный Солон, я опасаюсь того, что деление на скифа и грека всегда будет присутствовать в таком государстве в скрытой форме. Это отношение будет выражаться словами: более цивилизованный — менее цивилизованный. Но значить будет лишь одно: отношения Господина и Раба. И сколь бы абстрактны ни были эти законы, я всегда останусь скифом, а ты греком. Нельзя ли придумать так, чтобы мы объединились прежде всего в любви, а потом в справедливости? А если нет, что ж, дай нам, скифам, цивилизацию, большего мы не заслужили. Как говорилось ранее, терять нам нечего. И пусть знаменем у нас будет «черный квадрат». Поделом нам.
Вопрос Соловьева: «Россия Ксеркса иль Христа?» легко проецировать на весь мир. Пусть даже это будет выдающийся по добродетелям Ксеркс, затмевающий достоинствами Кира и Цезаря, цивилизации не свойственно милосердие. И теперь, милый друг, возвращаясь от Солона с Анахарсисом к нам с Вами, скажу еще раз, коротко.
Вы привыкли рассматривать историю как присущий лишь Западу процесс. Западу померещилось, что все, что происходит — происходит только с ним и ради него. И это было так убедительно, словно векам европейского торжества не предшествовали еще более долгие века торжества Восточного. И однако в то самое время, как воля Запада колонизировала восточное пространство, шел обратный процесс — Восток, представленный культами безличного и надличного, вплывал в сознание Западного человека и уживался с его языческой предысторией. И Ницше, и Маркс были истернизированы, и идея истории Запада, а именно идея личной свободы приобрела характер восточного культа. Век, прославленный борьбой за права человека, никак не явил самих прав как таковых. Они и не нужны тому, кто пребывает в нирване свободы, ему нужно лишь право на обладание правом, он выражает возможность самовыражаться. Двадцатый век — это проигранный крестовый поход. Конец века, его последняя треть, — время, достойное сожаления. Гордиться нечем: торжество цивилизации совпало с упадком культуры. В этом крестовом походе авангард сыграл жалкую роль, роль, если угодно, предательскую.
Значит ли вышеизложенное, что христианская парадигма себя исчерпала, можно будет сказать лишь в том случае, если этот поход окажется последним. Надлежит совершить новое усилие — и добиться нового Возрождения. В этом лишь я вижу выход. Следует отказаться от веры в силу и цивилизацию, отказаться ради нового Ренессанса, гуманизации искусства, отказаться от знака — во имя образа.
Наши разногласия, в том числе культурные и социальные, ничтожны рядом с этой задачей. Надеюсь, у нас с Вами достанет на это сил.
Любимая,
я странный, это правда, но я не сумасшедший. От нормальных людей я отличаюсь только тем, что стараюсь не сойти с ума. Правда, здоровья в этом занятии нет. Я так упорно сопротивлялся разным формам безумия, что это стало походить на манию преследования. Сопротивляться сразу всему невозможно: легко быть диссидентом по отношению к советской власти, когда за спиной у тебя весь мир, а стать диссидентом по отношению к миру — страшная глупость. Боюсь, я ее совершил. Вряд ли может оказаться так, что не прав мир, но прав лишь один человек. Хуже всего, что я сделал это с твоим именем на устах. Я высказывал мысли, которые окажутся связанными с твоим образом. Может случиться так, что ты станешь известна как вдохновительница контрреволюционера, или скажут, что по твоей вине я сошел с ума. Если мои письма попадутся на глаза либералу, он, скорее всего, увидит в тебе символ борьбы с прогрессом и сопротивления цивилизации; если их прочтет демократ, он решит, что ты вдохновляешь меня на апологию диктатуры, а государственный муж подумает, что из-за тебя я стал анархистом.
Это было бы несправедливо, за мои заблуждения отвечать должен я сам. Разумеется, ты виновата, и еще как виновата, но совсем в другом: не в моих письмах как таковых, не в том, что я их написал, не в том, что они обращены к тебе, — но в повороте головы, в свете фонаря, некогда упавшем на твое лицо, в том, что ты стала воплощением всего, что мне дорого. Но разве воплощение имеет отношение к сознанию? Разве гусарский полковник, выводящий слово «сударыня», имеет в виду иное, нежели «история», «вера», «правда» — все сплошь вещи женского рода? Но оттого, что так оно и есть, что же меняется? Понятия эти действительно воплощены в слове «сударыня» — и значит, чувство, пусть на краткий миг, становится большим, чем история, вера и правда. Здесь неуместен и наивен вопрос: не выйдет ли обмана? Не подведет ли это обобщение? Ответ ясен заранее. Важнее спросить другое: зачем абстракцию вообще воплощать, зачем ей тело?