Каменная тюрьма была примерно такой же величины, как и земляная. Однако в ней имелись окошко в несколько вершков, маленькая печь, кирпичная скамья и икона над ней. Пол, потолок, стены – все это было сложено из кирпича. Окошко, затянутое рыбьей кожей [2] и забранное двумя решетками, даже в летний полдень давало мало света и служило для того только, чтобы хоть чуть-чуть растворить мрак. Вся тюрьма состояла из таких четырех одинаковых каменных келий, выходящих дверьми друг на друга и соединенных посредством пятого, большого помещения – сторожевого, в котором день и ночь присутствовал тюремный сторож. В ведении сторожа были четыре узника. Службу сторожей несли трое монахов; и среди них инок Мисаил.
Дверь закрылась за спиной Месяца, громыхнули засовы. Надежды не сбылись, знамения не оправдались. Нремя потекло с прежним однообразием: тот же сырой, удушливый воздух, те же крысы, та же скудная пища. Печку в келий его топили крайне редко, а когда топили, он мучился от угара. Иноки-сторожа однажды объяснили Месяцу, что переведен он из той ямы с повеления добросердечного игумена Филиппа, и что сделано это вопреки воле царя, тайно. Иноки сказали: «Если б не Филипп, то сгнить бы тебе, молодец, живьем под той башней. Молись за Филиппа!» И обязали Месяца к молчанию, так как указано было в грамоте, что из уст этого человека исходила хула на государя. Монахи грозились в случае непослушания затолкать Месяцу в рот уздечку, а на руки набросить кандалы либо же прописать ему ижицу [3] , и исполнить прописанное розгой – чего им делать не хотелось, учитывая его дворянское звание.
Закончилась зима, быстро пробежало короткое северное лето, и вновь подступили холода и вьюги, и до самой весны опустилась ночь. За прошедший год заточения Иван Месяц не видел иных лиц, кроме лица Мисаила и тех двух монахов, что подменяли его. Но узников из соседних келий он научился легко распознавать по голосам и даже нередко разговаривал с ними через двери, когда сторожа за какой-нибудь надобностью на время покидали тюрьму. Месяц даже говорил этим узникам хулу на государя, но уже не из разгоряченного сердца были его речи, а из холодного разума.
В келье налево уже третий год томился монах Соловецкого монастыря, брат Хрисанф, в миру – Яков Девятой. Осужден он был за убийство брата Фотия, которое произошло на рыбной ловле. Хрисанф говорил, что, разделывая рыбу, неловко повел ножом, задел шею сидящего рядом Фотия и разрезал ему жилу – тот, бедняга, здесь же и помер от истечения крови. Но не поверели иноки Хрисанфу, припомнили, что когда-то Хрисанф и Фотий чего-то не поделили. До истинного смирения им обоим было ах как далеко!… К тому и подвели дело и в том виде представили все настоятелю Филиппу.
В правой келье содержался новгородский купец Самсон Верета, сосланный архиепископом за присвоение и распродажу чужих товаров. Вину Самсона отяготило случайно раскрытое на дознании многоженство его – сей грех новгородец всецело признавал, ибо был редкий распутник. Купец пробыл в Соловках уже четыре года и не раскаялся – он так и не сознался, где спрятаны деньги, вырученные от продажи присвоенного добра. Мало того, Самсон Верета еще был язвителен и говорил, что навряд ли признается вообще, ибо он до сих пор не знал, кто из сотоварищей подстроил ему эту подлость с вымышленным похищенным товаром – не иначе, один из тех, чьих жен он уже успел соблазнить… хотя вполне могли состряпать это гнусное дельце и те, чьих жен Верета еще не успел соблазнить, – оберегая честь их, они и услали прелюбодея в монастырь. Новгородец этот был большой насмешник. Никем не принуждаемый к молчанию, он бывало днями напролет вещал из кельи о своих безвинных похождениях по женам новгородским и тем вводил монахов-сторожей в великое искушение; он тревожил воображение этих дремучих девственников, обстоятельно посвящая их в те милые таинства любви, какие обычно укрывает ночь. Иноки бранились, плевались, топали ногами, но слушали Самсона внимательно, а между собой, как бы оправдываясь друг перед другом за греховное слушание, называли сего узника сумасшедшим, который сам не знает, чего болтает, и грозились пожаловаться на него преподобному. Однако все не жаловались… Келью напротив занимал помор с Онежской губы – Копейка, прозванный так за свой невеликий рост. Этот человек даже не знал своей вины доподлинно, но догадывался, что сослан за чужие подметные письма, которые якобы посылал он и в которых он якобы клеветал на всех государевых служилых людей без разбору. Копейка славился в своей округе грамотностью, поэтому он оказался на виду, когда искали виновного грамотея.
О себе Иван Месяц сказал узникам так же кратко. Но они, оказалось, уже раньше слышали про него в разговорах сторожей – это семена давали всходы. Узники удивлялись тому, что он, не достигши даже двадцатилетнего возраста и не имея за собой особых заслуг, осмелился сказать дерзость царю, известному всему христианскому миру своими жестокостью, подозрительностью и мстительностью. Копейка же, поразмыслив, сказал, что ничего удивительного в этом нет, ибо на подобные безоглядные поступки человек более всего способен как раз в этом нежном возрасте. Удивления же поистине было достойно то, что после прозвучавшей дерзости молодой сын боярский остался жив. О государе ходила молва, что многих знатных людей, бояр да стольников, он смертию судил за косой взгляд, за вздох не вовремя, за невысказанное слово. А тут такое!… После некоторых раздумий решили узники: когда кинул царь в судимого кубком, тогда и сошел первый и самый опасный гнев его – кубок поранил Месяца, но, должно быть, тот кубок и спас его от казни. А после, посчитали, гнев Иоанна перегорел, и судила молодца одна лишь царская злая память… Спрашивали узники у Месяца о происхождении его. Отвечал Месяц, что отец его происходит из детей боярских ростовских князей, и что в возрасте шестидесяти лет он принимал участие во взятии Казани, а к началу войны с Ливонией стал уже немощен, однако службы государевой не оставил и в меру сил своих был полезен: ведал частью дел плененных ливонских немцев и многим из них устроил по возможности лучшую судьбу – в городах русских Владимире, Угличе, Костроме и других, где были ливонцы расселены, приносил просьбы их к тамошним воеводам и добивался 11сполнения их, а также заложил для немцев две небольшие латинские церкви и ссудил их строительство посильными средствами.
В первые дни Великого поста произошло событие, которое нарушило привычный уклад тюремной жизни. К узникам явился сам игумен Филипп. Безбоязненно пошел он к брату Хрисанфу и просил запереть у себя за спиной дверь. Никто из сторожей не отважился бы остаться наедине с Хрисанфом, мрачным иноком, – боялись и за игумена, стояли под дверью, готовые прийти на помощь, прислушивались. Филипп не долго пробыл гам, в следующую келью вошел, к Копейке, потом к новгородцу, в последнюю очередь к Месяцу.
Игумен был человек лет шестидесяти, невысокий, худой, тихий, с ясными добрыми глазами. Вспомнил Месяц, как говорили про Филиппа псковичи и новгородцы: праведностью и человеколюбием славен сей старец. Но не увидел он перед собой старца. Филипп, несмотря на кротость свою и мягкость в глазах, являл образ мужа сильного; и от силы происходила его доброта. Лицо настоятеля имело черты тонкие, приятные, по это не было лицо келейного монаха – от крепких морозов и морского воздуха оно обветрилось и заметно потемнело над бровями, на спинке носа и у скул и приняло цвет меди. Игумен не гнушался, видно, простой хозяйственной работы, будь то во дворе монастыря, или на расчистке леса, или на морском берегу. Плечи его, широкие и крепкие, также не были плечами старика.