Это моя война, моя Франция, моя боль | Страница: 34

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Мы часто виделись. Обедали в Сохо во французском ресторане «Улитка», где словно опять оказывались во Франции.

Я много узнал от Броссолета о тайной войне. Этот герой был тем более достоин восхищения, что, казалось, совершенно не сознавал своего героизма; у него не было на это времени.

Его разыскивала вся немецкая полиция. Он был арестован и переведен в парижское гестапо на авеню Фош. Его подвергли трем допросам под пыткой; он ничего не сказал. И чтобы не рисковать во время четвертого, со связанными руками выбросился из окна шестого этажа.

Парижане, когда вы проходите мимо дома 84 по авеню Фош, вспомните, что именно тут разбился человек, имя которого является олицетворением чести французской нации.

Что касается адмирала Тьерри дʼАржанльё, оставшегося в армии и посланного в 1946 году верховным комиссаром в Индокитай, то он захотел разрешить тамошние трудности на свой лад, то есть с помощью пушек (обстрел Хайфона). Известно, как обернулось дело. Тогда он вновь надел рясу и прожил еще семнадцать лет в монастыре кармелитов в Финистере. Он погребен на хорах церкви Аржанльё.

Да, такова в целом была Свободная Франция.

IV
Галерея интеллигентов

Однако беглецом с континента интересовались не только лондонские французы; он вызывал любопытство и у некоторой части британской политической и литературной интеллигенции, питавшей к Франции обеспокоенную любовь.

Франко-английские отношения всегда были отмечены двойственными и противоречивыми чувствами.

«Friend or Foe», «The Sweet Enemy» [40] — названия двух замечательных книг, посвященных отношениям между нашими странами. Наиболее внимательные и страстные друзья рекрутируются как раз в самых просвещенных кругах.

В качестве доказательства я приведу приглашения, которые получил в первые же недели моего пребывания в Лондоне. Гарольд Николсон, весьма близкий к Черчиллю парламентарий и почти министр информации, узнав о прибытии молодого французского писателя, счел себя обязанным пригласить его на обед в «Трэвеллерс клаб» на Пэлл-Мэлл. В высшей степени культурный супруг выдающейся романистки Виты Сэквилл-Уэст, сам писатель и автор редакционных статей, формировавших общественное мнение, он проявил трогательную жадность к новостям из Франции, к тому, как там живут, к чувствам населения, к различным движениям Сопротивления. Именно ему, а может, другому министру-франкофилу Даффу Куперу — мне так и не удалось прояснить этот пункт — мы обязаны фразой: «Франция проиграла сражение, но не проиграла войну», которой де Голль хладнокровно воспользовался, чтобы сделать лозунгом на знаменитом плакате Свободной Франции, удовлетворившись тем, что просто закавычил ее и дал без подписи.

Британский писатель, с которым я сам больше всего желал встретиться, был Чарльз Морган, романы которого имели огромный успех во Франции. Я слышал, как он, в прекрасном расшитом зеленым и золотым фраке, произносил свою вступительную речь как ассоциированный член Академии гуманитарных наук. После нашего поражения он написал «Оду Франции». Итак, я побывал у Чарльза Моргана.

Он был наделен очень странной красотой. Два великолепных профиля, и меж ними почти ничего — настолько узким было его лицо. Этот «медальный вид» еще больше подчеркивался немного надменной бесстрастностью его манер. А его флотская трость с серебряным набалдашником казалась частью его самого. Он уже был статуей, которую ему, увы, не воздвигнут. Ибо его соотечественники не питали к нему того же восхищения, что и мы. Он казался им устаревшим, чем-то вроде английского Поля Бурже. Почему он перестал нравиться? Может, из-за стиля, находившегося под слишком большим влиянием французского языка, или же из-за чего-то, что делало его похожим на слишком благовоспитанного ДʼАннунцио? Я не решился его перечитывать. Но думаю все же, что он не заслуживал того удрученного выражения лица, которое появлялось при упоминании его имени, особенно у друзей, которых я завел себе в «Горизонте».

«Горизонт» был большим авангардным журналом, наследником движения Блумсбери, который был открыт для авангардных талантов и ни один номер которого в продолжение всей войны не обходился хотя бы без одного французского сюжета, будь то Мольер, Лакло, Флобер, Аполлинер, Жид, Элюар или Монтерлан. «Это ресторан фирменных блюд, но меню всегда одно и то же», — говаривал его редактор Сирил Коннолли, а уж он-то не будет забыт, и его имя по-прежнему олицетворяет все то, что было наиболее интеллектуального, наиболее изысканного, наиболее взыскательного, наиболее high brow [41] в английской литературе нашего времени. Еще долго будут читать его «The Unquiet Grave», написанное с чисто латинской лаконичностью.

Сирил Коннолли отличался приятной наружностью: блондин с редкими и легкими волосами, довольно румяным лицом и носом в виде запятой. Этот строгий, но справедливый критик проводил лето, объезжая Францию, сидя за рулем открытой машины — как правило, красной, — в обществе очередной любовницы, которой не переставая, рассказывая о прелестях предыдущей. Становилось понятно, почему ему так часто приходилось их менять.

Другая видная фигура этой профранцузской элиты середины века — критик и эрудит Реймонд Мортимер, который говорил, что временное отсутствие Франции дает ему ощущение, будто пропала половина Англии.

Когда он меня пригласил, также на Пэлл-Мэлл, но в соседний с «Трэвеллерс» клуб «Реформ» — где до сих пор нужно заявлять, чтобы быть туда принятым, что вы за Reform Bill 1832 года! [42] — его первые вопросы были: «Как поживает Мориак, что стало с Жидом, что поделывает Сартр?» Ладно бы еще два первых. Но довольно странно — упомянуть среди наших главных писателей Сартра, который опубликовал всего лишь «Тошноту» и «Стену».

Что я мог ответить? Что Мориак очень достойно, но очень тихо удалился в свои борделезские виноградники? Что Жид, избрав на время Ниццу, чтобы получать там скупые почести от своих почитателей, предпочел вскоре уехать в Северную Африку, молодое население которой больше подходило его вкусам? Что Сартр, пунктуальный, как чиновник, усаживался каждое утро за стол в кафе «Флора» и писал, в то время как его пьесы шли в театре с благословения немецкой цензуры?

Я мог бы добавить, что Дриё Ла Рошель продолжал бесчестить себя, поддерживая фашизм, в который не верил, что Эмманюэль Берль, писавший первые речи Петена, оказался застигнут врасплох расовыми законами и что Мальро, гнушаясь Сопротивлением, которое не позволяло позы, предпочитал переживать любовь на Лазурном Берегу.

Бир-Хакем нашей литературы еще не наступил.