Число служб порядка на перроне столь непомерно, что парализует все. Национальная гвардия в хаки с карабином на ремне, жандармерия в синем, прежняя государственная полиция, новая государственная полиция, контроль территории в штатском, в плащах с нарукавной повязкой, охрана путей сообщения. Здесь пять, шесть, десять полиций, поскольку есть еще и «тайная», а также личная полиция маршала и личная полиция Лаваля.
Человека, который в 1919 году прошел парадом под Триумфальной аркой, стали в конце концов называть «маршалом полиции».
И вскоре ему на самом деле только это и останется: с одной стороны — прежние служаки Республики, против желания продолжающие делать свое дело, потому что никакого иного не умеют; а с другой — полчище свеженавербованных приспешников, которые стараются оправдать свои тройные продовольственные пайки.
Поезд изрыгает необычайное количество немцев. Вижу нескольких с подушками первого класса под мышкой. Они положат их в свои грузовики или танки, чтобы сидеть было удобнее.
Шестеро вишистских полицейских безразлично смотрят на это. Собственно, раз правительство позволяет каждый день забирать локомотивы, почему бы и солдатам не уносить подушки?
Контролер пообещал посадить меня в первом классе после Монпелье, а пока нашел место во втором, но оно освободится только на следующей станции.
Коридор тут тоже битком набит, я ничего не выиграл от перемены; одно облегчение — здесь меньше зеленых мундиров.
Стоящий рядом со мной мужчина лет тридцати смотрит, как я сворачиваю себе сигарету с помощью маленькой машинки. У меня с собой только грубый табак-самосад, очень едкий, который крестьяне тайком выращивают и сами нарезают. Надо распределить табак в машинке, смочить бумагу, медленно надавить на крышечку. Сигарета лопается. Начинаю снова. Это целая наука, это хитроумно, гениально.
Мой сосед улыбается и любезно протягивает мне портсигар.
— Я вас в самом деле не обделю?
— Нет-нет, угощайтесь, пожалуйста, — отвечает он.
Беру сигарету с благодарностью. У моего соседа очень легкий акцент, фламандский или эльзасский; не могу точно определить. Меня так и подмывает спросить его, откуда он родом, но не осмеливаюсь. У стольких людей сейчас свои маленькие секреты… Мы обмениваемся несколькими банальными словами о пайковом распределении, точнее сказать, об исчезновении табака. Добыть себе курево стало наваждением, худшим, быть может. Норма дает право на четыре сигареты в день. На черном рынке пачка стоит сто франков, если найдешь. Все пускают в дело табак из окурков.
— У вас хорошие сигареты, — говорю я. — Довоенное производство.
Кто-то тихонько прикасается к моему плечу. Оборачиваюсь.
— О, Пьер! Как дела, старина?
Подошедший одобрительно смотрит на меня, словно благодаря за то, что его назвали просто Пьером. Но не дурак же я называть вслух его фамилию. А Пьером могут звать кого угодно.
— Ну, что нового?
— Сами видите, разъезжаю… как обычно, — шепчет он, улыбаясь.
Я замечаю некоторую усталость в его бледных и довольно некрасивых чертах.
— Уже четвертую ночь не сплю, — объясняет он. — Но это пустяки. Впрочем, сегодня вечером весьма рассчитываю отдохнуть.
Он говорит спокойно и очень тихо. Я избегаю спрашивать, где его можно найти и где он живет. Не думаю, впрочем, что он останавливается два дня подряд в одном месте.
Пьер — мелкий безвестный журналист, вел до войны театральную хронику. За те четыре года, что я его знаю, у него все тот же плащ и та же спокойная улыбка. Несколько месяцев назад, случайно встретив меня в поезде, как сегодня, он немного смущенно попросил меня больше не называть его по фамилии.
— Меня зовут Пьер Имярек, — сказал он мне.
Я понял, что он принадлежит к той удивительной подпольной Франции, которая будет стоить Германии, да и стоит уже, целой армии в мундирах. У меня даже впечатление, что Пьер — руководитель одной из крупных организаций Сопротивления. Но это мы узнаем лишь позже. Он работает с профсоюзными рабочими, офицерами, студентами изящных искусств, университетскими профессорами, учителями, автомеханиками, печатниками, нотариусами, инженерами, столярами, писателями из правых, коммунистами, набожными католиками, актерами, врачами, социалистами-революционерами.
Пьер внезапно перестает говорить. Вижу, как он медленно прикасается указательным пальцам к губам, словно в задумчивости. Но жест слишком медленный, слишком нарочитый, чтобы быть машинальным. Он означает: умолкни. Глаза Пьера слегка скользнули влево. Тоже смотрю туда.
К человеку, который секунду назад угостил меня сигаретой, присоединился за нашей спиной какой-то тип с эмалевым значком на лацкане пиджака — маленькая красная свастика на белом фоне. Бывший сосед перехватил мой взгляд. Выглядит смущенным. Я слышу, как он спроваживает другого, очень тихо, но резко, по-немецки… Гестапо.
Мгновенно чувствую себя испачканным воспоминанием о словах, которые обращал к этому человеку. А я еще принял его за бельгийца, который занимается контрабандой табака…
Я ничего не заметил. Но у Пьера, привыкшего за многие месяцы к подпольной жизни, острый глаз преследуемого животного.
— К счастью, среди них полно кретинов, — шепчет он, когда человек со свастикой удаляется. — Как? Бросаете такой длинный окурок? Да вы богач, — добавляет он удивленно и с упреком, словно я на его глазах бросил хлеб в грязь.
Потом продолжает, мне в самое ухо:
— Их двести пятьдесят в поезде. Все до Марселя. И столько же прибывает в Ниццу и Канны. Вот, взгляните.
Пьер показывает их мне. Брюки-гольф, дорожное пальто, солидные чемоданы; четверо в соседнем купе, трое в следующем. И полно в коридорах… Гестапо… Гестапо… Гестапо… Эта падаль повсюду. Меня охватывает невыносимое ощущение, будто меня вываляли в грязи. Ручки дверей испачканы. Испачкан даже стук колес под вагоном. И я снова слышу внутри себя вой сирены ненависти.
Все это время Пьер улыбается. Он работает над уничтожением людей гестапо, он в ладу с самим собой. Само его присутствие среди них — вызов. Он рискует двадцать четыре часа в сутки. Быть может, его скоро арестуют, быть может, завтра. Он единственный, кто может улыбаться.
На первой же остановке Пьер меняет вагон.
Я вновь занял место в купе. Агент гестапо садится напротив. Время от времени поглядывает на меня. Начинаю задаваться вопросом, не следит ли он за мной. Потом, выходя из вокзала, я обернусь, чтобы посмотреть, не идет ли кто сзади…
Другие свободные места заняты немецкими офицерами и девушкой.
Вид немецких офицеров теперь мне кажется более приемлемым. Они, по крайней мере, в мундирах; глядя на них, ты знаешь, что смотришь на врага.
Через какое-то время замечаю, что они не сводят глаз с девушки. Та изо всех сил старается избегать их взглядов, ее ноги слегка подобраны под сиденье.