И все же моя роль и моя жизнь в его поэме столь неприметны и скучны, если не считать того знамения, когда у меня вспыхивают волосы, настолько бесцветны и настолько условны, что я просто не в силах это терпеть. Если уж я вынуждена век за веком продолжать столь жалкое существование, то уж хотя бы один-то раз я могу позволить себе высказаться! Ведь он же не позволил мне ни слова сказать! Вот мне и приходится брать инициативу в свои руки. Мой поэт дал мне долгую жизнь, но уж больно тесную. А мне необходим простор, мне необходим воздух. Душа моя стремится в древние леса моей Италии, на ее залитые солнцем холмы, где дуют ветра и кружат в вышине белый лебедь и правдивый ворон. Мать моя была безумна, но я-то разум не утратила. Отец мой был стар, но я-то была молода. Подобно Елене Спартанской, я стала причиной войны. Она вызвала войну тем, что позволяла домогавшимся ее мужчинам похищать и увозить ее. Я же вызвала войну тем, что не хотела, чтобы меня выдавали замуж, чтобы меня куда–то увозили ; я желала сама выбрать себе и мужа, и судьбу. Выбранный мною мужчина был знаменит, но судьба окутана мраком; что ж, как говорится, так на так.
Но порою мне кажется, что я все-таки, должно быть, давным-давно умерла и рассказываю эту историю, находясь в некой неизвестной нам части подземного мира; это такое обманчивое место, где нам представляется, будто мы еще живы, способны думать, стареть и вспоминать о том, что с нами происходило в молодости, – как я, например, помню о том, как на лавр у нас во дворе сел огромный рой пчел, как волосы мои вспыхнули огнем, знаменуя приход троянцев. И потом, разве это возможно, чтобы все мы были способны друг с другом разговаривать и понимать друг друга? Я хорошо помню, как те чужеземцы, прибыв с другого конца земли, поднялись вверх по Тибру и оказались в стране, о которой ровным счетом ничего не знали. Но тем не менее их посланник явился в дом моего отца, сказал, что он троянец, и весьма вежливо и пространно изъяснялся на прекрасном латинском языке. Ну, вот как это могло быть? Неужели любой из нас может говорить на всех языках мира? Нет, это может быть правдой только в царстве мертвых, которое, не зная границ, простирается подо всеми прочими странами, землями и морями. И как, интересно, вы умудряетесь понимать меня, жившую веков двадцать пять или даже тридцать назад? Неужели вы знаете латинский язык?
Но потом мне в голову приходит совсем другая мысль: нет, думаю я, все это никак не связано с пребыванием в стране мертвых, и вовсе не смерть позволяет нам понимать друг друга, а поэзия.
* * *
Если бы вы познакомились со мной, когда я девушкой жила в отчем доме, вы бы наверняка решили, что того невнятного наброска, точно сделанного моим поэтом медной булавкой на восковой табличке, более чем достаточно: самая обыкновенная девушка, хоть и царская дочь; девственница, достигшая брачного возраста; целомудренная, молчаливая и послушная; готовая покориться воле будущего мужа, как поле весной готово принять в свою землю плуг.
Я никогда не пахала землю, но мне не раз доводилось видеть, как это делают наши крестьяне: белый вол в ярме, бредущий по борозде; мужчина, крепко сжимающий длинные деревянные ручки плуга, которые так и норовят вырваться у него из рук, когда он с силой налегает на них; лемех, выворачивающий наизнанку пласты земли, которая только кажется такой покорной и на все готовой, а на самом деле упряма, своенравна и закрыта для всех. Пахарь изо всех сил, используя и свой вес, и силу своих мускулов, старается сделать борозду как можно глубже, чтобы она не только приняла, но и удержала в себе ячменное семя. Он трудится в поте лица, пока не начнет задыхаться и дрожать от усталости, пока ему не захочется лечь прямо в борозду и уснуть на жесткой, каменистой груди суровой матери-земли. Мне никогда не нужно было пахать землю, но моя мать, как и эта земля, тоже была суровой и жесткой. Земля, в конце концов, все же принимает пахаря в свои объятья, позволяя ему уснуть куда более крепким сном, чем сон ячменного зерна, а вот моя мать никогда меня не обнимала.
Я была молчалива и покорна: ведь если б я заговорила, если б проявила собственную волю, мать тут же припомнила бы мне, что я – это совсем не то, что мои братья, и мне пришлось бы жестоко поплатиться за свою несдержанность. Мне было шесть, когда они умерли, маленький Латин и совсем крохотный Лавренс. Я их очень любила, я играла с ними, как с куклами. Я просто обожала их. И когда мы играли, моя мать Амата смотрела на нас с улыбкой, а веретено так и подпрыгивало у нее в руках. Она не поручала нас заботам ни нашей няньки Вестины, ни других служанок, как скорее всего поступила бы любая другая царица. Она весь день проводила с нами, потому что очень нас любила. Она часто пела нам, пока мы играли. А иногда вдруг переставала прясть, вскакивала, брала за руки меня и Латина и принималась с нами танцевать, и нам было так весело, мы так дружно смеялись… «Мои воины», – называла она моих братьев, и я считала, что это относится и ко мне – уж больно она радовалась, произнося эти слова, и эта радость, разумеется, передавалась и нам.
А потом мы заболели: сперва самый младший из нас, Лавренс, затем Латин, круглолицый, ушастый и ясноглазый, а потом и я. Я помню, у меня был сильный жар и мне снились очень странные сны. Мой дедушка дятел [5] прилетал ко мне и своим сильным клювом долбил мне голову, и я громко кричала от боли. Примерно через месяц я начала понемногу поправляться, а потом и совсем поправилась; но у мальчиков жар не спадал, точнее, он спадал, а потом снова возвращался, спадал и возвращался. Это их совсем измотало; они страшно исхудали, от них прямо-таки ничего не осталось. Потом вдруг показалось, что оба пошли на поправку; Лавренс снова стал хорошо сосать грудь, а Латин даже несколько раз вылезал из кроватки, чтобы поиграть со мной. Но лихорадка каждый раз возвращалась с новой силой. Однажды днем у Латина начались судороги; эта лихорадка ведь как собака: поймает крысу и трясет ее, пока совсем не удушит; вот и нашего Латина лихорадка тоже замучила до смерти, нашего маленького царевича, наследника престола, надежду Лация и моего дорогого дружка, моего любимого братика. А ночью наш маленький, измученный недугом Лавренс наконец-то уснул спокойно, и жар у него вроде бы спал, а утром, на рассвете, он умер – у меня на руках. Один только раз судорожно вздохнул, вздрогнул, как котенок, и затих. И моя мать с горя утратила разум.
А мой отец так никогда и не понял, что она безумна.
Он очень горевал, когда умерли наши мальчики. Он вообще был человеком чувствительным и добрым, а в сыновьях, как и всякий мужчина, видел прежде всего своих наследников. Он горько оплакивал их; сперва открыто, потом – очень долго, много лет, – про себя. Но у него все же была отдушина – у царя множество обязанностей; ему нужно править страной, совершать всевозможные обряды и ритуалы. Он обретал утешение в постоянном повторении этих обрядов, и древние духи нашего дома и нашей семьи давали ему необходимую поддержку. Да и я тоже служила ему утешением. К тому же я помогала ему отправлять обряды, как и подобает царской дочери. И потом, он просто очень любил меня; я ведь была его первым ребенком, и ребенком очень поздним: мой отец был намного старше матери.