Ей было восемнадцать, когда они поженились, а ему – сорок. Она была дочерью царя рутулов [6] , родом из Ардеи, а мой отец уже правил всем Лацием. Она была юной, пылкой и очень красивой; а он, мужчина во цвете лет, весьма привлекательный и сильный, доблестный воин, одержавший немало побед, но более всего любивший мир и покой. Их союз мог бы стать просто прекрасным.
Отец не винил ее в смерти мальчиков. И меня он не винил за то, что я не умерла вместе с ними. Он просто принял эту тяжкую утрату и все свои надежды – точнее, то, что от них осталось, – возложил на меня. С каждым годом он все больше мрачнел, все больше седел, но всегда был добр и ни в чем не проявлял слабости. Впрочем, и у него была слабость: он позволял моей матери делать все, что ей заблагорассудится, и молча отводил глаза, если она что-то делала ему назло или произносила свои дикие, безумные речи.
Ужасное горе Аматы не находило отклика в душах близких ей людей. Она оказалась в обществе мужа, который не мог ни услышать ее, ни поговорить с нею, шестилетней дочери-плаксы и целого выводка жалких перепуганных служанок, которые панически боялись, как, наверное, способны бояться только рабыни, что их могут наказать за смерть царских сыновей.
Для мужа у нее осталось только презрение; для меня – бешеный гнев.
Я могу вспомнить и пересчитать по пальцам все те случаи, когда после смерти моих братьев мне довелось коснуться руки матери или ее тела или когда она сама случайно прикасалась ко мне. И она больше ни разу не легла в ту постель, где они с отцом зачали нас, своих детей.
Много дней Амата, точно в заточении, провела в своей комнате, а когда, наконец, снова вышла оттуда, то внешне, казалось, осталась почти прежней – была, как и раньше, очень хороша собой со своими блестящими черными волосами, сливочно-белым лицом и гордой осанкой. В обществе других людей она всегда вела себя весьма сдержанно, даже чуть надменно; она играла роль царицы, окруженной подданными, и меня всегда удивляло, как сильно ее манера поведения в обществе чужих людей, которых всегда было полно во дворце, отличалась от того, как она вела себя с нами, родными, когда она, прядя шерсть, пела нам, когда она смеялась и танцевала вместе с нами. С домашними слугами мать держалась властно, разговаривала повелительным тоном, легко могла вспылить, но слуги все равно очень ее любили, потому что она никогда не была ни злобной, ни подлой. Теперь же она почти всегда была холодна и с ними, и с нами и как-то чересчур спокойна. Но стоило мне или отцу раскрыть рот, и я часто замечала, как лицо матери искажалось гримасой отвращения, отчаянной презрительной ярости, прежде чем она успевала отвести глаза в сторону и взять себя в руки.
Она теперь носила на шее буллы своих сыновей, маленькие золотые футлярчики, в которых хранились крошечные глиняные фаллосы – такие защитные амулеты мальчики у нас носят, чтобы им сопутствовала удача. Эти золотые буллы она никогда не снимала, пряча их под одеждой.
Тот гнев, который она таила в себе, находясь в обществе других людей, часто прорывался наружу на женской половине дома, и причиной этих яростных вспышек чаще всего служила я. Ласковое прозвище «маленькая царица», которым меня называли многие, особенно раздражало мою мать, и вскоре в доме им почти перестали пользоваться. Говорила она со мной крайне редко, но если я чем-то ее раздражала, она могла внезапно на меня наброситься и ровным злым голосом твердить, что я глупа, тупа и уродлива, что я противная тихоня. «Вот ты меня боишься, – говорила она, например, – а я трусов ненавижу!» А порой одно мое присутствие доводило ее прямо-таки до бешенства. В таких случаях она запросто могла меня ударить или начать трясти так, что у меня голова чуть не отрывалась, мотаясь из стороны в сторону. Однажды в припадке злобы мать страшно исцарапала мне все лицо. Вестина сумела вырвать меня у нее, а ее увела в спальню и умудрилась как-то успокоить. Потом наша старая нянька сразу поспешила ко мне и принялась промывать длинные кровавые борозды, оставленные у меня на щеках ногтями Аматы. Я была настолько ошеломлена, что даже не плакала, зато Вестина горько плакала надо мной, смазывая мои раны целебным бальзамом.
– Ничего, шрамов не останется, – сквозь слезы приговаривала она. – Я уверена, что не останется.
– Вот и хорошо, – донесся из спальни спокойный голос матери, услышавшей ее причитания.
Вестина велела мне говорить всем, что меня исцарапала кошка. Так что, когда отец, увидев мое лицо, потребовал объяснений, я сказала:
– Это старая кошка Сильвии меня оцарапала. Она была у меня на руках, и я ее слишком крепко к себе прижала, а тут мимо пробежала охотничья собака, вот кошка перепугалась и меня исцарапала. Она не виновата.
Я и сама почти поверила в эту историю – такое часто случается с детьми – и постепенно стала украшать ее всяческими подробностями и обстоятельствами; например, я будто бы была совсем одна, когда это случилось, гуляла в дубовой роще неподалеку от дома Тирра, а потом всю дорогу домой бежала бегом. И я все повторяла, что Сильвия и кошка ни в чем не виноваты. Мне совсем не хотелось навлекать на них гнев моего отца. Правители скоры на расправу, это их успокаивает.
Сильвия была моей лучшей, любимой подругой, мы с ней вместе играли; а ее старая кошка только-только произвела на свет целый выводок котят и пока еще их кормила, так что они без нее просто погибли бы. В общем, получилось, что я сама же и виновата в том, что у меня все лицо исцарапано. Но Вестина была права: ее камфарная мазь оказалась очень хорошей; длинные кровавые борозды затянулись, зажили, и на лице у меня не осталось никаких следов, кроме бледного серебристого шрамика под глазом на левой скуле. Однажды Эней, проведя пальцем по этому шраму, спросит меня, откуда он. И я скажу: «Это меня кошка оцарапала. Я ее держала на руках, а она испугалась собаки».
* * *
Я знаю, на земле будут и куда более могущественные правители, чем мой отец Латин, и куда более обширные царства, чем наш Лаций. Выше по реке на Семи Холмах [7] раньше были две небольшие крепости с земляными стенами, Яникул и Сатурний; затем туда пришли поселенцы из Греции, все там перестроили и дали своему городу и крепости название Паллантеум. Мой поэт пытался описать мне это место, потому что знал его при жизни; впрочем, надо было бы сказать, будет знать при жизни, ведь он еще не родился, когда впервые явился мне, хоть и был уже при смерти, а теперь его уже давным-давно нет на свете. Сейчас он среди тех, кто ждет на том берегу реки забвения. Он меня еще не забыл, но забудет, когда ему наконец придет пора родиться и переплыть эту молочно-белую реку. Когда я впервые возникну в его воображении, он еще не будет знать, что ему предстоит встретиться со мной в лесу Альбунеи. Но, так или иначе, он рассказал мне, что в будущем на том месте, где сейчас деревня Семь Холмов, и в прилегающих к этим холмам долинах по берегам реки на много миль раскинется невообразимо огромный город. На вершинах холмов появятся прекрасные храмы из мрамора с золотой инкрустацией, чудесные арки широких ворот, бесчисленные статуи из мрамора и бронзы; а через форум [8] этого города за день, по его словам, будет проходить больше народа, чем я за всю свою жизнь смогу увидеть во всех селениях Лация, на всех дорогах, на всех праздниках и полях сражений. И царствовать в этом городе будет величайший в мире правитель, и будет он настолько велик, что с презрением отринет звание царя, и его станут называть Августом, что значит «возвеличенный», «наделенный поистине священным могуществом». И все люди во всех странах будут склонять перед ним голову и станут платить ему дань. И я этому верю, поскольку знаю, что мой поэт всегда говорит правду, хотя, может, эта правда и не всегда является полной. Никто, даже поэт, не может знать о чем-либо всю правду.