Когда посадил «бреге» и выпрыгнул — принял ее из кабины на руки, как отец — накупанную дочь из лохани. Секунду подержал в воздухе: какая легкая, пушинка. Она сняла шлем, и солнце выбелило ее волосы, как снег.
«Я бы хотел прожить с ней всю жизнь».
Возвращались в Париж на машине Лепелетье. Клод сидел за рулем, насвистывал модную песенку малышки Туту. Натали повернула румяное лицо к Андрэ. Ее рука — на обшлаге его кожаной летной африканской куртки.
— Ты пахнешь вяленым мясом. Костром. Ты куришь?
— Нет. Бросил.
— А я курю.
Андрэ опустил боковое стекло. Натали курила, стряхивала пепел на ветер.
— Я под впечатлением. Спасибо тебе за сегодняшний день.
— Это тебе спасибо.
— А вот в России летчик один в Америку слетал… Чи-ка-лофф, кажется, фамилия?
Лепелетье свистел песенку за песенкой.
— Клод, ты просто соловей, — сказал Андрэ и поморщился.
Натали выбросила окурок. Губы ее припухли, между ресниц блестели предательские, внезапные слезы.
— Я должна тебе кое-что сказать.
— Говори, родная.
— Никогда не говори мне «родная».
— Я привык так называть тебя. Это правда.
— У меня не только муж. У меня еще любовник. Мы не будем с тобой видеться.
— Хорошо. — Слюна стала горькой, табачной, будто он разжевал сигарету. — Я буду писать тебе. Опять.
За стеклом «рено» проносились уже рабочие кварталы. Лепелетье бросил свистеть. Солнце скрылось, мелкий дождь забарабанил в лобовое стекло.
— Ты… не боишься разбиться?
Его рука — на ее колене, обтянутом сетчатым чулком от Картуша.
— Я боюсь потерять тебя.
* * *
Этот человек приехал в Париж опять.
Он приехал в Париж развлечься.
По крайней мере, он сам так говорил, внушал себе.
Может, на самом деле все было не так. Но он сам этого не знал.
Не хотел знать.
Он бросил все дела в Германии и тайком, взяв билет на поезд и выделав себе чужой паспорт, сбрив усы и загримировавшись, не в военной форме — в цивильной одежде прибыл сюда.
Чем его притягивал Париж?
«Париж, Париж, — мурлыкал он, как кот, новую песенку Мадо Туту, собирая чемодан, — мой Париж, я схожу с ума от любви к тебе!»
Париж манил его, соблазнял, как соблазняет красивая юная женщина.
Он любил юных и слабых; рядом с ними он ощущал себя грозным, сильным и величественным.
На самом деле у него были худые, как корни старой сосны, кривые ноги, хилые, без мышц, дряблые руки, торчащий арбузом ранний живот, ранние подрагивающие, свисающие со щек бульдожьи брыли, глубоко запавшие глаза, и на дне их тускло горело отчаяние — будто собаками его затравили. Ему немного лет, а он уже старик; и это бесит его, выкручивает, как алкоголика — синдром абстиненции.
Он не любил и не умел жить. Ему часто хотелось умереть: скорей, как можно скорее, сейчас.
Пугался, гнал от себя эти мысли, ругался вслух, грязно и громко. Гадко себя обзывал. Наваждение уходило.
Жизнь, сама по себе, просто жизнь, его жизнь для него не имела смысла.
Жизнь приобретала смысл, только если в ней, в жизни, в его руках была власть.
Вот власть в его руках; он долго шел к ней, и вот пришел. Она — его. Он обладает властью, как женщиной.
Да, его власть юная, тонкая, слабая и покорная. А он — громадный, сильный. Он — герой. Его девчонка-власть дает ему невиданную силу.
Перевернуть мир! Разве это не счастье?
Он заставит народы служить себе. И это верно.
Одна маленькая, комариная, кошмарная, отдельно взятая жизнь ничего не стоит. И его. И его! Без власти, без победы и его жизнь не стоит ничего.
Победить мир, согнуть. Кто-то всегда сверху. Снизу — слабый и дохлый. Сверху — мощный, тяжелый, жестокий. Жестокость — новая вера. Ницше прав. Надчеловек побеждает недочеловека. Нынешняя соль земли. Горькая, да, ядовитая, да! Но — целебная.
«Земля выздоровеет лишь тогда, когда на ней будут убиты все носители заразных и смертельных болезней. Безжалостно убиты».
* * *
Один. Внутри отеля, как в сосуде, в аквариуме. Люди в номерах плавают медленно, спят, шевелят руками-плавниками в кроватях, в ваннах, близ огромных, открытых в сумрачный вечерний Париж окон. Подошел к окну. Синие сумерки сгущали чернила. Фонари мигали, мерцали в ржавой осенней сырости. Серебряные влажные крыши отражали призрачный, потусторонний свет неба. Все серебрится. Светится и дышит. Париж — город художников.
Он тоже когда-то был художником. Давно. Это было слишком давно; так давно, что этого уже и не было вовсе.
Они смертельно обидели его. Кто — они?
Люди. Гадкие, дрянные люди, людишки. Сволочи. Отбросы. Ублюдки.
Человек — ничто, человек гадок. Гадкий и скользкий, плывущий под ногами человечий мирок. Человек — ничто; надчеловек — все; недочеловек — мусор, дерьмо, дрова для мировой топки.
Люди, что обидели его, умрут первыми. Евреи.
Вспомнил ту, что унизила его впервые. Усатая, крупная еврейка, с черными трогательными усиками над верхней пухлой губкой, владелица маленькой галерейки в Вене, презрительно-оценивающе оглядев пейзажи, что он в галерею принес на продажу, процедила надменно, сквозь изящные золотые и фарфоровые зубки: «Бездарно. Все это не стоит ни гроша. Уберите отсюда эту вашу пачкотню. И больше никогда сюда не приходите!».
Сгреб несчастные, жалкие этюдики, цветные картонные заплатки, в кучу. Пихал в сумку, чуть не плача. Уже плакал. Стыдно, большой парень, молодой мужчина, а ревет, как грудничок. Она все видела! И смеялась.
Посетители галереи тоже все видели и слышали. И тоже смеялись. Богатые евреи. Горбоносые сволочи.
Шел по улице, глотал слезы и яростно думал: «Я повешу тебя первую, тебя! Я для этого сделаю все! Все! Я завоюю…».
Сам не знал тогда, что — завоюет. Славу? Деньги? Почести?
Его осенило: к черту славу! Он завоюет — эту страну.
А теперь ему и мира мало.
Мысль о захвате мира согрела изнутри, посыпала перцем опасности сердце. Оно билось ровно, спокойно, сердце. Он изучил восточные психотехники и умел обуздывать себя, даже если очень волновался. Поглядел вниз. Внизу, под окнами отеля, гомонил и копошился вечерний Париж. Мчались авто. Медово горели окна кружевных, серых, розовых домов. Под зонтами шли люди, медленно или быстро, почти бежали; шли как танцевали, шли мимо друг друга, шли — в неизвестность. В будущее.
«У всех вас будущего нет. Слышите! Нет».