И уже шел официант, раскосый веселый мальчик, и на высоко вздетых руках нес поднос с тремя порциями родной и страшной рыбы.
Со стуком расставил тарелки на столе.
Юкимару закусил губу.
— Изуми! Не ешь!
Изуми фыркнула. Рассмеялась.
Подняла голову и посмотрела прямо в лицо Белой Таре.
— Я сто раз ела фугу в детстве. У меня отец готовил!
Над тарелками наклонились. Взяли в руки тонкие деревянные марибаси.
Ели. Молчали. Белая Тара встала быстро, словно проколола лбом ароматный вкусный воздух зала. Выдернула из сумочки платок. Зажала платком рот. Лягнула стул. Ушла. Мертво, железно цокали каблуки.
Выйдя из ресторана, женщина не прошла и пяти шагов. Упала. Еще судорожно тянула руку к авто, к черно-лаковому лендроверу у ресторанного подъезда.
— Помогите…
Люди бежали. Схватили, понесли. Занавес ночи упал бесшумно.
Юкимару и Изуми сидят над японской родною едой, плачут, глядят друг на друга. Плачут от радости: жить, есть, любить. Съедена фугу. Живы они! Меж столов ходит девчонка-шансонетка, поет странную песню о том, что нет, никогда ни о чем не жалеет она.
* * *
Разжигает фонарь. Ручка, лист бумаги. Плохая бумага в Аргентине, серая. Кошачий коготь пера. Ночь, и при свете фонаря писать письмо ей — такая простая, великая радость.
За брезентом палатки — ледяной ветер. Нелетная нынче погода.
И между ними — океан.
«Родная моя! Аргентина сердится на меня: все ветра и ветра, и наш командир вторит гневу ветров — почта лежит, и я должен доставить ее из Буэнос-Айреса в Рио, и люди ждут, и небо ярится и гудит. Мы тут неплохо устроились: у пилотов палаточный лагерь, на случай морозов — а они здесь бывают летом, и еще какие! — есть заброшенная казарма неподалеку. Мы хотим там восстановить печь, все оборудовать как следует. И будет королевский дворец.
Ты в Париже. Это как сон. Мне приснилась вся моя жизнь, и сегодня я тоже сновижу, во сне я вижу тебя, и чувствую, и трогаю твои волосы, и вдыхаю твой запах. Я оставлю это письмо Лепелетье — он тоже тут, со мной. Верный Клод. Он найдет способ переправить тебе это письмо, если что.
Если — что? Ветер силен. Я могу не вернуться из этого рейса. Мне говорят: полетишь, когда ветер утихнет. Где гарантия, что ветер не навалится на меня в небе? Небо! Мое небо, родная! Ты — мое небо. Ты прозрачна насквозь. Твои мужья, твои любовники? Я их не вижу. Я вижу только тебя. Я могу не вернуться, и если я вернусь, ты увидишь меня во сне живого».
Фонарь замигал и погас. Ругательство повисло на языке. Нашарить в тумбочке свечу, зажечь фитиль. Древнее пламя. Живой огонь. Царапает бумагу острое перо.
Ветер прожигал в зените огромную дыру, и в пустоту падали звезды.
* * *
Потереть рукой вспотевшие веснушки. Пьян, да! И по левую руку — кружка с пивом, а по правую — бутылка лучшей, самой лучшей водки, русской: «Smirnoff». Чтобы не запачкать чернилами форму, закатал рукава к локтям. Мундир расстегнут на груди, рубаха тоже. Безволосая, юная грудь. Он горд! Горд собой, как никогда. Сегодня он переспал с богатой дамой, женой очень богатого и знаменитого парижского кутюрье. Дама играла с ним? О, ей так казалось! На самом деле он играл с ней. И — выиграл.
Как она стонала под ним! Ему это нравилось. Он хочет еще. И знает: никакого «еще» не будет. Это одноразовая игра, и она окончена. Окончена, слышишь, ты!
«Дорогие мама, отец, сестренки Лизель и Илона и братики Фридрих, Хельмут и Людвиг!
Хайль Гитлер!
В Париже я замечательно провожу время. Я нравлюсь красивым женщинам. Милая мама, в Париже я стал мужчиной! Я очень доволен. Быть мужчиной — прекрасно. Скоро я узнаю, что такое — быть воином. Древние воины Германии вдохновляют меня!
Милая мама, в кладовке лежит моя детская машинка и три модели английских танков, ты их никому не отдавай. Ходят ли Людвиг и Фриц на рыбалку? Я по вас всех скучаю. Я телеграфировал Максу фон Краузе. Он телеграфировал мне в ответ. Он пишет: фюрер сказал — война начнется скоро, ждите приказа. Европа будет наша. А там мы двинемся на Восток. Весь мир будет наш! Поцелуйте моего обожаемого Пусси в носик, не забывайте давать ему свежей рыбки. Милая мама, я приеду и помогу отцу починить крышу. Вдоволь ли у вас масла, мяса и хлеба? Фюрер заботится о своем народе и о каждом из нас.
Хайль!»
* * *
Разрывы и выстрелы. Выстрелы и разрывы. Три года смерти, и он еще жив. Странно? А если есть Бог?
В Америке слишком верят в Бога, клянутся Библией, молятся перед обедом; а втайне надеются лишь на себя. В Испании пожимают плечами, над Богом смеясь, рассказывают о Нем анекдоты, танцуют с Богом вдвоем, — а на деле благоговеют перед Ним, плачут перед деревянными статуями Девы Марии на сельских перекрестках, украшают распятье живыми цветами.
Разрыв ухнул поблизости. Кровать с прогнутой железной сеткой, тощий матрац. Скрючившись, он писал — карандашом на вырванном из блокнота листе. Торопился. Губы кусал. Домишко, где он укрылся, могут взорвать в любую минуту — он мал, меньше скворечника. Жизнь очень маленькая. Надо успеть написать. Роман, рассказ, письмо — не все ли равно.
«Кудрун! Эй, толстуха! Привет, лягушка моя! Ну как ты там?
Ты покорила Париж, это вне сомнений.
Победи время, пожалуйста. Ну ты же можешь.
Эта война бесконечна. Я не знаю, когда она кончится. Я уже хорошо говорю по-испански. В Мадриде разбомбили центральный телеграф, и я отправляю письма с маленькой заштатной почты. Может, это письмо не дойдет! Черт с ним!
Кудрун! Ты держись. Если плохо — задери башку и погляди на свою великую люстру: видишь, как из нее сыплется свет?
Вот так же из тебя должен сыпаться свет. На новых людей, слышишь, лягушонок?
Я пишу под пулями. Это необъяснимое чувство. Жизнь может оборваться в любой момент. И, понимая это, тебе стыдно пороть чушь. За прозу платят жизнью. Я плачу своей жизнью за свои рассказы. Я начал тут роман. Он о любви. Американский офицер и знойная испанка, и коррида, и смерть. И солнце над ареной. Я люблю Испанию.
Тебя я тоже люблю. Ты там не умирай, пожалуйста!
Если задумаешь умереть — меня дождись, любимая жаба. Я приеду.
Целую Париж и тебя. Сгребаю вас в охапку и целую вас вместе».
Новый разрыв оглушил. Ему показалось — снаряд попал в дом. Нагнулся низко, голову к полу, зажал уши руками. Тишина. Нет, дом цел. И больше не стреляют.
Засмеялся беззвучно. Как прекрасно жить.
* * *
Две свечи. Две свечи на письменном столе. Одна и другая. Слева и справа.
А посередине — белый лист бумаги.
Он стар. Уже очень стар. Пусть он обманывает других, что еще силен — купается в море, растирается махровым полотенцем, поднимает пудовую гирю и правой, и левой рукой. Себя он не обманет. Сердечные перебои, и желанье погибло. После нее он ни на одну женщину не может глядеть; и никого не возжелал, ни к кому не потянулся.