Русский Париж | Страница: 97

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

А ведь она, его жена, никому не известна. Мир ее не читает. Мир не плачет над ее стихами. И никто… никогда…

Еще шаг. Еще полшажочка. Споткнуться?! Все повременят, отложат. Упасть на мерзлую землю. Вот так. Прикладом тычут в спину! Встать. Еще шаг вперед.

«Я есть. Сейчас я не буду. Через секунду».

Семен подошел к самому краю неглубокого рва. В нем валялись расстрелянные. Подраненные, не убитые, шевелились. Семен расширенными, белыми глазами смотрел. Еще раз прикладом по спине ударили. «А что, если упасть?! Не ждать выстрела?! Свалиться! И — поползти! И пусть стреляют. Под чужими телами — схорониться! Закопаться…»

Красный стыд ожег. Ты, когда-то прапорщик Белой гвардии Марковского полка, капитан Русской армии генерала Врангеля! О чем помышляешь! Резко повернулся. Они стояли — кто в черном бушлате, кто в ватнике, кто в солдатской, до пят, шинели, — в руках винтовки и пистолеты. Он старался смотреть им в лица, но все лица, дрожа, дергаясь и двигаясь, сливались в одно — в белую вспышку, в плывущую зигзагами слепящую реку последнего воздуха.

Плыла горячая река его жизни по синему железу дикого мороза.

— Милые, — губы запеклись, — милые…

Опомнился. Вскрикнул:

— Проклинаю!

И вскинул руки.

Когда руки взбросил — раздались ругательства и выстрелы.

Семен падал в ров спиной. Упал. Раскинул руки. Лежал. Он понимал, что умирает. Боль билась в груди, в животе. Заполнила пустой сосуд тела. Изо всех сил глаза раскрывал, шире, еще шире, — впитать, вобрать в себя широкое, серое, мрачное, дикое, родное небо. И оно подошло ближе. Спустилось шерстяным платом. Ниже, еще ниже. Душная серая шерсть навалилась, накрыла с головой. Овчинный тулуп. Старый, штопаный на локтях; пахнет мертвой овцой. Ослеп. Задохнулся. Еще шевелил губами. Ноздри еще судорожно втягивали морозный воздух.

— Анна, — еще сказали леденеющие губы.

* * *

Ссылка в низовья Енисея. Дом на окраине Туруханска. Полярная ночь.

После Парижа — ночь на полгода; и безумство северного сиянья — на полнеба.

И тяжелые ведра с ледяною водой. И валенки, они огромные, велики ей, и она загребает в них ногами, как чугунными кочергами. Связала себе носки, добрая душа мотки козьей шерсти подарила: без носков тут зимой нельзя — ноги в костыли превратятся.

И — рыба, ледяная рыба в руках, ее надо чистить, а она скользит, выскальзывает из рук, падает в снег и тонет в снегу. А надо сварить уху. Хлеба сегодня нет, так вместо хлеба будет рыба. Правда, есть сухари. Но сухари надо беречь.

Если она заболеет, в Туруханске есть больница. Вся больница — большая изба, и в ней десять коек. Она знакома с врачом. Он грубо, плоско, дико пытался приставать к ней. Она пришла устраиваться на работу медсестрой. Он отказал ей. Она стала уходить — он вышел вслед за ней, нагнал и повалил в снег. Они безобразно барахтались в снегу, а на крыльцо больнички вышла санитарка, глядела на них, двух возящихся медведей, гоготала, показывала гнилые зубы.

Сиянье раскинется над белой мертвой землей — живет, дышит! Чудовищными змеями перевиваются в зените красные столбы, золотое лентие, летят ярко-синие копья, падают к горизонту. Опять взвиваются. Можно часами стоять. Пока не окоченеешь. Потом — шасть в избу. Греешь руки о белый бок печи. Топить печь — вот где ужас. Бесконечно, беспросветно топить и топить печь. Перестанешь — околеешь.

Быстро выстуживается на стальном морозе избенка.

Изба, горбатая старуха. Господи, где вы, изящная мадам Козельская, гордая царская балерина?! Вас бы — да в эту избу.

Аля научилась обращаться с горшками, чугунами, ухватами. С кочергой — еще в деревне под Прагой научилась: у них в Мокропсах тоже была печь. Этой не чета.

А французские камины — просто блохи в сравнении с этим… жуком навозным…

Громадная русская печь, кормилица, в пол-избы. Иной раз печь давила Алю своей огромностью; одной, в ночи, Але казалось — печь живая и сейчас сойдет с деревянных столбов, протопает к ней и задавит. Пружины койки скрипели. Лунный свет пятнал синим купоросом стены. Крест рамы; за бельмастым окошком — тоска, снежный вой, белая плоская сковорода тундры.

Это луна льет масло на сковороду — то желтое, то голубое.

Аля, дрожа, вставала с койки, туго повязывалась вытертой шалью, всовывала ноги в валенки. Выбегала на крыльцо. Ей казалось — волки воют поблизости.

И правда, вой доносился — занебесно-далекий. Озноб захлестывал, ломал. Аля все равно стояла на крыльце. Мороз хватал ее когтистыми лапами. «Все равно зверь съест меня когда-нибудь». Одной очень страшно. До ближней избы — через улицу и два забора бежать. Там живет поселенка Дарья Павловна. Спит тетя Даша. Ей волки нипочем. Молитву по староверскому молитвеннику прочитает и спит.

За избой тети Даши — бараки. Серые бараки. Низкие. В землю вросли.

В бараках — люди. Они еще живые.

Иногда из дверей выходят, передвигают ногами.

По всему небу ходили, разбегались, сплетались длинные золотые и розовые сполохи. Аля, задрав голову, глядела. «Мама, это очень красиво. Мама, вы никогда не видели такого! Когда меня выпустят, мама, я приеду в Париж… я вам расскажу…»

Волоски на всем теле дыбом подымались. Никогда она в Париж не приедет. Ее на поселенье осудили — пожизненно.

Ноги уже — чугунные кочерги. Когда все внутри выстынет — она вернется в избу.

И, может быть, намерзнувшись, заснет. Укроется двумя одеялами и старой медвежьей шубой.

Укрылась. Пахло медвежьей шкурой. Плакала. Свернулась в клубок, сама как зверек. Жалко медведя. Медведь — тоже человек. Его убили или выстрелом, или рогатиной. Тетя Даша говорила: здесь, в Сибири, с рогатиной на медведя охотники ходят. И иных медведь под себя подминает. И сжирает. Череп человека трескается, хрустит под мощными желтыми зубами.

А она в детстве думала — мишки добрые, они любят ягоды и мед.

Усни, Аля. Засни. Ну что ты так долго не спишь. Часы идут. Четвертый час ночи. Уж утро скоро. Будильник загрохочет. Встанешь, умоешься ледяной водой из гремящего рукомойника — пойдешь мимо незрячих бараков в дом культуры на краю поселка. Окна залеплены красными транспарантами. Будто бинты на рану наложили, на слепые глаза, а из-под повязок — кровь выступила. И марлю насквозь пропитала. На полотнищах ты сама вчера сделала надписи кистью, окунутой в белую известку: «МИРОВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ ПОБЕДИТ!», «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН!».

Сияние так играло — все в избе залито светом, вспыхивает, гаснет, опять горит костром.

Аля повернулась на живот. Лицо вдавила в подушку. Задыхалась.

«Я здесь на всю жизнь. На всю. Уж лучше бы убили».

И голос матери внятно, строго и сухо произнес внутри:

«Драгоценней жизни нет ничего. Выбрось дурь из головы».