— Внахлест еще планки прибейте, — самолично проверял работу Захар Евграфович, — чтобы ни одной щелочки не осталось.
Работники и планки прибили. Так плотно и ладно подогнали, что в огороженном углу конюшни установилась кромешная темнота. Ни Козелло-Зелинский, ни Коля-милый ничего этого не видели и не слышали: они безмятежно спали — один громко всхрапывая, а другой тоненько присвистывая носом.
Зато пробуждение их было не безмятежным. Первым очнулся Козелло-Зелинский. Ничего не понимая — где он и что с ним? — заелозил ручками вокруг и наткнулся на чье-то тело, толкнул его, но тело не отозвалось. Попытался вскочить на ноги, но ноги были связаны. Тогда он перевернулся, выставил раскрытую ладонь, но она везде нащупывала сплошную стену. А вокруг была непроницаемая темнота. Густая, вязкая, пугающая до озноба. Остатки хмеля вылетели. В груди вызревал отчаянный крик, но Козелло-Зелинский всеми силами пытался его сдержать. Снова пополз, нашарил безмолвное тело и принялся его трясти. Тело долго не отзывалось на его усилия, наконец хрипло выругалось:
— Отстань, сучье семя! Я… я… Эй, где я?! Ты кто? Где я-а-а?!
Они еще долго орали в темноте, допытываясь друг у друга, кто они такие и в каком месте оказались. Луканинские работники, набившиеся в конюшню, только что по полу не катались, едва сдерживая хохот, стараясь не подать голосов и не нарушить тишину. А Козелло-Зелинский и Коля-Милый, окончательно протрезвев, заревели уже навзрыд. Колотились в стены и в доски, ползали в темноте по объедям в маленьком пространстве и от страха теряли головы. Коле-милому показалось, что они в могиле, и он, надрываясь, заблажил:
— Я живой! Живой! Меня зовут Николай Миловидов! Я не помирал!
— Я тоже не помирал! Я Козелло-Зелинский!
Неизвестно, чем бы закончилась вся эта затея, если бы не вмешалась, прибежав на конюшню, Ксения Евграфовна. Велела отбить доски и выпустить несчастных питухов на свет божий. После выговаривала брату, что шутить таким образом над людьми и наказывать их непозволительно. Но Захар Евграфович, забывший обо всех своих неурядицах, в ответ только хохотал, до слез, и время от времени вскрикивал:
— Я не помирал! Я не помирал!
Масленица на дворе стояла — самое время веселиться!
А вот исправнику Окорокову было не до смеха.
Он горбился над махоньким костерком, грел над шатающимся огнем ладони и настороженно слушал тягучий, тоскливый вой волков. Выли они совсем недалеко, на краю высокого ельника, никак не насмеливаясь выбраться на чистое пространство, тянувшееся до трех старых кедров, под которыми Окороков остановился на ночлег. Возле костерка стояли широкие крестьянские сани с разброшенными на стороны оглоблями, к саням был привязан конь. Он беспокойно дергался от волчьих голосов, прядал ушами, косил широким глазом, в котором отражался зыбкий огонек костра.
Окороков подживил опадающее пламя сушняком, вытянул ноги и удобнее уложил на коленях винтовку. Подремать бы сейчас после долгой дороги и тряской езды по неудобью, набраться силы на следующий день, но волчий вой тянулся, не иссякая, как бесконечная нить. Приходилось бодрствовать, да и за конем догляд требовался — неровен час, оторвется и кинется со страху, куда ноги понесут. Можно было коня запрячь в сани и отъехать на другое место, но волки тогда потянутся следом и все равно не дадут покоя. Лучше уж не трогаться, до утра дождаться.
И Окороков терпеливо ждал, перемогая наваливающийся на него сон. Вот уже четвертые сутки пошли, как выехал он из Белоярска, известив всех о том, что отбывает в губернский город по казенной надобности. Но дальше Вшивой горки не уехал. Свернул в тайгу, добрался до укромной заимки, где сидел у него верный человек, оставил там тройку с резной кошевкой, грозную свою форму и тронулся в дальнейший путь в таком виде, что встреть его знакомые — не признали бы: на простых крестьянских санях, в задке которых увязаны были какие-то мешки и мешочки, сидел деревенский дядька в рыжем малахае, истерханном полушубке и правил незавидным конишкой, время от времени лениво пошевеливая его стареньким бичом. Хотя конишка в этом не нуждался. Несмотря на свой неказистый вид, оказался он выносливым и ходким. Иначе бы не одолеть таких больших расстояний.
Волчий вой оборвался внезапно, как срезанный. В наступившей тишине послышался треск пламени в костерке и тяжелый вздох притомившегося коня. Окороков, не поднимаясь с саней, протянул руку, погладил его по ноге, и конь благодарно замотал головой.
Теперь можно было и подремать.
Но едва только начали синеть предрассветные сумерки, Окороков вскинулся, накидал снегу на остывшее кострище, чтобы оно не маячило черным пятном, быстро запряг коня, и тот бодро потянул сани по льду Талой.
Еще вчера, с полудня, выбравшись к реке, Окороков теперь с нее никуда не сворачивал. Был у него на это свой расчет, в котором он, таясь от самого себя, очень боялся ошибиться. Тогда вся затея — псу под хвост.
Весь день пробирался по льду, к вечеру уже потерял всякую надежду и, когда увидел в наползающих сумерках, что вливается в реку неширокий, но совершенно прямой приток, тоже покрытый неровными буграми льда, даже не обрадовался. Бросил коню охапку сена, сам, голодный, прилег в санях и уснул чутким сном, который до утра ничто не нарушило.
Дальше он уже ехал по притоку. Изредка доставал кожаный чертеж, мельком вглядывался в него, хмыкал и торопил коня.
Приближаясь, вырастал в своих размерах, все резче врезаясь в голубое небо белым обрезом, Кедровый кряж. Но никаких двух вершин не было. Почти ровной, чуть изгибистой полосой тянулся кряж. «Сбил с толку, чудо гороховое, — ругнулся Окороков, вспоминая догадку Козелло-Зелинского о том, что два излома на чертеже обозначают гору с двумя макушками, — а я, дурак, еще похвалил его».
И вот приток кончился. Застывшее его русло, по которому расползалась наледь, уперлось в подножье кряжа и вздыбилось вверх мощными ледяными торосами. С огромной высоты, через три перепада, летом здесь обрушивался вниз водопад. Теперь он был скован льдом, и только понизу, по невидимым щелям, струилась вода, отчего и образовывалась наледь. Окороков свернул с притока на берег, остановил коня, прихватил из саней винтовку и подошел к торосам почти вплотную.
Крутым изгибом заледенелая водяная громада высилась над ним неприступно, и все попытки разгадать чертеж и собственная его, Окорокова, догадка, что прямая линия может обозначать речку или ручей, ради чего он и тащился сюда несколько суток, — все сейчас показалось до обидного смешным и глупым. Он постоял, запрокинув голову, полюбовался на недосягаемый белый обрез кряжа и тяжело, разом ощутив усталость, побрел к саням.
Надо было возвращаться домой — с дыркой от бублика.
Окороков завернул коня, отогнал его на маленькую полянку, окруженную густо растущими кривыми сосенками, распряг и принялся разводить костер, достав из мешочка заранее припасенную сухую бересту — тщательно, с умом готовился исправник в дальнюю поездку. Только вот хлопоты его и старания оказались напрасными. «Да, милый друг, из дуги оглоблю не выстрогаешь, — Окороков задумчиво рвал сильными руками бересту на тонкие ленточки и морщился, — а из догадок… из догадок твоих одна маята получается». Поднял голову и обомлел. А в следующее мгновение с непостижимой для его большого тела проворностью выдернул из саней винтовку, скинул полушубок, и под ним, на ремне, оказались у него две кобуры с револьверами. В несколько прыжков Окороков ушел в сторону от саней и коня, в глубину кривых сосенок, и втиснулся в снег, почти скрывшись даже для зоркого глаза. Сам же он имел полный обзор. И смотрел, не отрываясь, все видя и замечая, не веря тому, что видел — хотелось встряхнуть головой и проморгаться: не примерещилось ли?