Я вручила ей корзину и передала поздравление.
— И это все? — спросила она.
— Все, — отвечала я.
— Вот уж стоило труда, — проворчала она. — Верните это мадам Бек да скажите, что я сама могу купить себе фруктов, коли мне захочется, а что до поздравлений ее, так мне на них плевать! — И сия любезная дама поворотила ко мне спину.
Не успела она отвернуться, как грянул гром и вспышка молнии озарила будуар и гостиную. Все, казалось, разыгрывалось по всем правилам волшебной сказки. Путник, попавший в очарованный замок, услышал за окном грохот колдовской бури.
Но что прикажете думать о мадам Бек? Выбор знакомств ее показался мне странен. Она складывала свои дары к непонятной святыне, а злобные повадки ее идола не предвещали добра. Меж тем мрачная Сидония, дрожа как паралитик, стуча драгоценным посохом по мозаике паркета и глухо ворча, удалилась.
Хлынул дождь, ниже придвинулся небесный полог; тучи, еще только что багряные, вдруг смертельно побледнели, словно от ужаса. Хотя я и похвалялась выше своим бесстрашием, мне вовсе не хотелось теперь выходить под ливень и промокнуть насквозь. К тому же молния сверкала ослепительно, гром гремел буквально над головой; над Виллетом разразилась ужасная гроза. Расщепленные стрелы пронзали обрушивавшуюся стеной водную лавину, огненные зигзаги прочерчивали весь свод цвета стали, и лило, лило, словно разверзлись вышние хляби.
Покинув хмурую гостиную мадам Уолревенс, я направилась к холодной лестнице. На площадке стояла скамья, и я на нее опустилась. Кто-то проскользнул по верхней галерее — это оказался старый священник.
— Мадемуазель, вам не следует тут сидеть, — сказал он, — наш благодетель опечалится, если узнает, какой прием оказали незнакомому пришельцу в его доме.
И он столь истово принялся меня уговаривать вернуться в гостиную, что мне оставалось лишь подчиниться, чтобы не обидеть его. Задняя комната была уютней и лучше обставлена, чем передняя большая комната, и старик провел меня прямо туда. Он приоткрыл ставни, и я увидела строгую комнатушку, похожую скорей на часовню, чем на будуар, и словно предназначенную для воспоминаний и сосредоточенных раздумий, а не для приятностей отдыха и праздных развлечений на досуге.
Святой отец сел, будто собирался занять меня беседой, однако разговаривать не стал, а вместо этого открыл какую-то книгу, вперил взгляд в страницу и зашептал не то литанию, не то молитву. Вспышки молний золотили его лысину, а весь он оставался в глубокой лиловой тени. Он сидел как изваянье. Казалось, за своими молитвами он совсем позабыл обо мне и поднимал глаза лишь тогда, когда особенно яркий разряд либо особенно громкий раскат грома возвещали об опасности. Да и тогда во взоре его угадывался не испуг, но благоговейный страх. Я тоже испытывала благоговейный ужас, но старалась ему не поддаться, и мысли мои свободно блуждали.
Мне казалось, по правде говоря, что я узнаю отца Силаса, перед которым склоняла колени в храме бегинок. Я не была в этом полностью уверена, ибо видела тогда отца Силаса в сумраке и в профиль, однако сходство было несомненным, мне казалось, что и голос похож. Неожиданно вскинув на меня глаза, он дал мне понять, что заметил мой интерес к его особе. Тогда я принялась разглядывать комнату, тоже необъяснимо затронувшую мое воображенье.
Подле распятия из старой слоновой кости, украшенного причудливой резьбой, на темно-красном налое, как водится, помещались роскошно переплетенный требник и эбеновые четки, а повыше висел портрет, который я уже и прежде заметила, тот самый, что дрогнул, сдвинулся и исчез, впуская духов. Тогда, не разглядев, я приняла его за образ Божьей матери, теперь же, на свету, я увидела, что там изображена женщина в монашеском облаченье. Лицо, хоть и некрасивое, было прелестно — бледное юное лицо, затененное печалью или болезнью. Я уже сказала, что красивым его нельзя было назвать, да и прелестным оно было скорей беззащитностью своей и томной покорностью. Но я долго вглядывалась в эти черты и не могла отвести взгляд.
Старик священник, сперва показавшийся мне глухим от дряхлости, оказывается, еще вполне владел своими органами чувств, ибо, поглощенный книгой, не поднимая глаз и даже, насколько я могла заметить, не поворачивая головы, он заметил, куда направлено мое внимание, и, четко и тихо выговаривая слова, уронил с паузами следующие четыре замечания:
— Она была горячо любима.
— Она посвятила себя Господу.
— Она умерла молодой.
— Ее все еще помнят, ее оплакивают.
— Кто оплакивает? Эта старушка, мадам Уолревенс? — спросила я, тотчас вообразив, что в безутешном горе кроется причина неприветливости сей почтенной особы.
Смутно улыбнувшись, святой отец покачал головою.
— Нет, какое там, — отвечал он. — Как бы ни любила досточтимая дама своих внуков, как бы ни горевала об утрате, но безутешно оплакивает Жюстин Мари до сих пор не кто иной, как суженый ее, которому Судьба, Вера и Смерть втройне отказали в блаженстве союза.
Мне показалось, что он ждет от меня расспросов, а потому я и спросила, кто же это оплакивает Жюстин Мари. В ответ я услышала целую романтическую повесть, впечатление от которой усиливал рокот стихающей грозы. Признаюсь, она бы меня еще более впечатлила, будь в ней поменьше французских красот, воздыханий в духе Жан-Жака Руссо и смакования частностей, а побольше простоты и безыскусственности. Но преподобный отец, явно француз по рождению и воспитанию (я все более убеждалась в сходстве его с моим духовником), был истинным католиком; подняв глаза, он вдруг взглянул на меня с коварством, какого едва ли приходилось ожидать от такого старика. И все же, думаю, у него было доброе сердце.
Герой его повести, прежний его ученик, которого именовал он своим благодетелем, любил, оказывается, эту бледную Жюстин Мари, дочь богатых родителей, во времена, когда его положение позволяло выбирать невесту в среде обеспеченных людей. Но отец его, богатый банкир, разорился и умер, оставя в наследство сыну лишь долги и позор. О Мари ему теперь и думать было нечего. Старая ведьма, которую я видела, мадам Уолревенс, зловредно противилась их союзу, имея лютый нрав, которым судьба часто награждает калек. Бедной Мари недостало ни хитрости водить жениха за нос, ни сил остаться ему верной. Она отказала первому искателю, но, отказавши и второму, с тугим кошельком, ушла в монастырь и там умерла послушницей.
Преданное сердце, ее обожавшее, кажется, до сих пор томилось и мучилось, и история этой любви и страданий была преподнесена мне в таких словах, что даже я, слушая ее, растрогалась.
Вскоре после смерти Жюстин Мари ее семья тоже разорилась; отец, известный как ювелир, как выяснилось, участвовал в биржевых операциях, его втянули в какую-то аферу, которая закончилась разоблачением. Сожаление об упущенных барышах и стыд от бесчестья свели его в могилу. Горбунья мать и горькая вдова остались без всяких средств, их ожидала голодная смерть. Однако отвергнутый жених покойной дочери, прослышав об их бедственном положении, с удивительной преданностью поспешил им на выручку. За гордыню и заносчивость он отплатил чистейшей добротой — призрел их, накормил и обласкал, словом, позаботился о них так, как редкий сын мог бы позаботиться о своих родителях. Мать, женщина, в сущности, добрая, умерла, благословляя его; деспотичная, безбожная, злая старуха еще жива и находится на его самоотверженном попечении. Ее, сгубившую его надежды, разбившую ему жизнь, одарившую его вечной тоской и унылым одиночеством взамен любви и семейного счастья, он нежит и холит с почтительностью примерного сына к преданной матери. «Он дал ей прибежище в этом доме и, — продолжал священник со слезами благодарности на глазах, — здесь же дал кров и мне, старому своему наставнику, и Агнессе, престарелой служанке, ухаживавшей за ним еще в детстве. На наше содержание и на другие добрые дела, я знаю, он тратит три четверти своего жалованья, оставляя себе лишь четверть — на хлеб и прочие скромные нужды. Из-за этого он и жениться не может, он посвятил себя служению Господу и ангелу-невесте, будто он сам священник вроде меня».