«Oubliez les professeurs». Так сказала мадам Бек. Женщине мудрой лучше бы не произносить этих слов. Напрасно дала она мне такой совет. Добро бы ей оставить меня в покое, и я предавалась бы своим мыслям, мирным и безразличным и не связанным с тем лицом, какое она предписывала мне забыть.
Забыть его? Ах! Хитрый же сочинили они способ, как заставить меня забыть его, — умные головы! Они открыли мне, до чего он добр; они сделали моего милого чудака в глазах моих безупречным героем. И еще распространялись о его любви! А я до того дня и не знала, умеет ли он вообще любить!
Я знала, что он ревнив, подозрителен; я наблюдала в нем проявления нежности, порывы чувств, мягкость, находившую на него теплой волной, и состраданье, проступавшее в душе его ранней росой и иссушаемое гневливым жаром, — вот и все, что мне было известно. А эти двое, преподобный отец Силас и мадам Бек (я не сомневалась, что они сговорились), приоткрыли мне святыню его сердца, показали детище его юности, великую любовь, столь крепкую и безграничную, что она насмеялась над самой Смертью, презрела разрушение плоти и вместе с бестелесным духом победно и верно бдит над гробом вот уже двадцать лет.
И то было не праздное, пустое потакание чувствам — он доказал свою преданность, посвятив лучшие порывы души самоотреченному служению и жертвуя собою безмерно; он лелеял тех, кем некогда она дорожила, он забыл о мести и взвалил на себя крест.
Что же до Жюстин Мари, я представила ее себе так живо, как если бы видела ее воочию. Я поняла, что она была очень мила; таких девушек я то и дело встречала в школе у мадам Бек — флегматичных, бледных, тихих, бездейственных и мягкосердечных. Они были глухи к проявлениям зла, их не согревал огонь добра.
Если она парила на ангельских крылах, я-то знаю, чья поэтическая фантазия ими ее наделила. Если на чело ее падал отблеск божественного нимба, я-то знаю, чей мечтательный взор первым различил над нею это сиянье.
Зачем же мне ее бояться? Неужто в портрете бледной мертвой монахини таится для меня вечная угроза? Но как же быть с благотворительностью, поглощавшей все средства жертвователя? Как же быть с сердцем, клятвой обреченным на ненарушимую верность усопшей?
Мадам Бек и отец Силас, зачем вы заставили меня биться над этими вопросами? Они обескуражили, озадачили и теперь неотвязно мучили меня. Целую неделю я засыпала и просыпалась с этими вопросами, они смутно тревожили меня даже во сне. И решительно никто не мог мне на них ответить, кроме маленького смуглого человечка в бандитской феске и ветхом и пыльном, выпачканном чернилами сюртучке.
После своего визита на улицу Волхвов я очень хотела его увидеть. Мне казалось, что теперь, когда я все знаю, лицо его тотчас приоткроет предо мной новую, интересную и ясную страницу; я мечтала, взглянув на него, удостовериться в странной его приверженности, отыскать следы полурыцарственного, полумолитвенного поклонения, о котором толковал отец Силас. Он стал святым мучеником в моих глазах, и таким мне хотелось теперь его встретить.
Случай не замедлил представиться. На другой же день мне пришлось проверить свои новые впечатления. Да, я удостоилась свидания со «святым мучеником» — свидания не торжественного, не чувственного, но и не библейски-возвышенного и весьма бурного.
Часа в три пополудни мир в старшем классе, наконец-то царивший благодаря безмятежному управлению мадам Бек, каковая in propria persona [290] давала один из безупречных своих и весьма поучительных уроков, — этот мир, говорю я, был нежданно нарушен безумным вторжением сюртучка.
Я сама сохраняла совершенное спокойствие духа. Избавленная от ответственности присутствием мадам Бек, убаюканная мерными переливами ее голоса, наставляемая и услаждаемая ясностью ее объяснений (преподавала она и впрямь хорошо), я рисовала, склонясь над своим бюро, точнее, копировала затейливую выгравированную надпись, уныло доводя мою копию до полной неотличимости от образца, в чем, как я полагала, и состоят задачи искусства. И — странное дело — я извлекала из этих трудов высшее наслаждение. Я научилась воспроизводить витиеватые китайские письмена, выгравированные на стали или на меццотинтовых пластинах, создавая произведения, по моему мнению, столь же ценные, как и вязанье, хоть в те времена я очень к нему пристрастилась.
И вдруг — о боже! Рисунки, карандаш — все разом скомкала беспощадная, сокрушающая рука. Саму меня согнали, стряхнули со стула — так раздраженная кухарка выбрасывает из коробочки для специй завалявшийся на дне одинокий и сморщенный миндальный орешек. Бюро и стул разъехались в разные стороны. Я поспешила им на выручку.
Но вот уже и бюро, и меня, и стул водрузили в центре залы — просторного помещения, соседствующего с классом и используемого обыкновенно только для уроков пения и танцев, — и водрузили столь непререкаемо, что и отдаленной надежды не осталось у нас вырваться отсюда.
Едва овладев собой после потрясения, я обнаружила напротив себя двоих, видимо, я должна сказать — джентльменов, — одного черноволосого, другого со светлыми волосами. Первый был вида сурового, мне показалось, это был военный, на нем был сюртук с галунами; второй небрежностью одежды и развязностью манер скорее походил на поклонника изящных искусств. Оба блистали великолепием усов, бакенбард и эспаньолок. Мосье Эмануэль держался от них на некотором отдалении. Лицо его пылало гневом; жестом трибуна он выбросил руку вперед.
— Мадемуазель! — пафосно произнес он. — Вам должно доказать этим господам, что я не лжец. Соблаговолите ответить, в полную меру способностей ваших, на вопросы, какие они вам предложат. Вам придется написать и композицию на ими выбранную тему. Они считают меня бесчестным обманщиком. Якобы я сам пишу эссе, собственные работы подписываю именами своих воспитанниц и похваляюсь их успехами. Вам должно снять с меня это обвинение.
О Небо! Тщетно избегала я столько времени этого судилища! Оказалось, что двое холеных усатых язвительных господ — не кто иные, как профессора коллежа, мосье Буассек и Рошморт, педанты, снобы, скептики и насмешники. Мосье Поль опрометчиво показал им один из моих опусов, которого самой мне вовсе не хвалил и вообще не упоминал. Я думала, он про него и забыл. То эссе ничем не было примечательно, разве что при сопоставлении с обычными трудами иностранных учениц. В английском учебном заведении его бы и не заметили. Мосье Буассек и Рошморт подвергли сомнению его подлинность и заподозрили подлог. Мне предстояло доказать свое авторство и подвергнуться экзаменационной пытке.
Произошла памятная сцена.
Начали с классиков. Полное неведение. Перешли к французской истории. Я едва сумела отличить Меровея [291] от Фарамона. Меня пытали множеством «измов», а я в ответ лишь трясла головой либо произносила неизменное «Je n’en sais rien». [292]