– Знаешь чего – не дам! – обозлился Васька. – Выдумала еще! Да у меня они во сто раз целее будут! Ты – девка, твое дело безголовое, с этакими деньжищами и обратиться не сумеешь, а я…
Договорить он не успел: Катерина молча, как животное, бросилась на него, сбила с ног и с коротким рычанием вцепилась в горло. От неожиданности Васька не успел ни оттолкнуть ее, ни заслониться. Одним движением Катерина вырвала у него из-за пазухи смявшуюся пачку ассигнаций, наугад разделила ее пополам, одну половину швырнула Ваське, вторую сунула за передник и, не оглядываясь, зашагала по пустому переулку прочь. Васька, сидя на снегу, тяжело дыша и держась обеими руками за горло, молча смотрел ей вслед. Катерина уже свернула за угол, когда он, держась за забор, поднялся, не глядя сунул за пазуху деньги, поскреб затылок под шапкой и припустил по голубеющей на снегу цепочке следов.
Он догнал Катерину уже на площади, под фонарем. Услышав его шаги, она обернулась. Сизыми от холода губами выговорила:
– Тронешь – загрызу.
– Да надо больно… бешеная. Куда пошла-то? Раздетая, синяя уж вся! Подумала, што ль, что обдурить тебя хочу?
– Так это же правда, – без гнева сказала Катерина. Зеленые глаза, в темноте казавшиеся черными, смотрели на Ваську спокойно, прямо. Словно не их хозяйка минуту назад с оскаленными зубами склонилась над ним, давя на горло неожиданно сильными руками.
– Ну, может, и правда… – без особого смущения пожал плечами Васька. – Да куда ты?! При тебе же твоя половина, так куда ты одна собралась? Мы с тобой же…
– А ты мне не нужен, – сказала Катерина, отворачиваясь и продолжая путь по заваленной снегом улице. Длинная тень побежала рядом с ней, мелькая на сугробах. Где-то совсем рядом просвистели полозья саней, выругался извозчик, сонно брехнула из-за забора собака. И снова тишина.
– То есть как это не нужен? – оторопело спросил Васька. Догнав Катерину, он снял свой рваный кожух, накинул его ей на плечи. Резким движением Катерина бросила кожух на снег, пошла дальше.
– Да стой ты! Вот дура! Разобиделась! Ну вот тебе истинный крест, не буду больше! Кто ж знал, что ты лихая такая… – Васька взволнованно перекрестился на белеющую поодаль церквушку. – Идем уже, знаю я место одно тихое, согреешься… Да не скидавай одежу-то – ишь, гордая! Застудишь грудь, не до гордости станет! И деньги не занадобятся! Идем!
Катерина шла не останавливаясь. Но, когда Васька снова накинул на ее плечи свой кожух, она больше не сбросила его. Васька вздохнул, ухмыльнулся каким-то своим мыслям и пошел позади Катерины по ее узким маленьким следам, которые тут же засыпал легкий, чуть заметный снег.
В марте Москва еще стояла заваленная снегом. Серебристые сугробы высились вдоль главных улиц, гладь Москвы-реки была мертвенно-белой, перерезанной лишь следами от полозьев саней, снег синел в палисадниках, облеплял ветви деревьев. И только удлинившиеся, ясные дни, чуть ощущаемое солнечное тепло в полдень, ставший немного громче и беспокойнее птичий гомон на деревьях напоминали о том, что близится весна.
Утром на Антонину-заступницу, 15 марта, Анна Грешнева проснулась от звонких ударов капель о подоконник. Было уже довольно поздно, по полу скакали солнечные зайчики; хризантемы, принесенные вчера Петром, к радости Анны, не завяли и не почернели от холода и весело пушились в синей хрустальной вазе. Рядом с вазой, на столе, лежали бриллиантовые серьги и браслет – тоже вчерашний подарок; небрежно брошенное на стул платье блестело в солнечном свете алыми атласными изломами. На подоконнике лежали два распечатанных письма, и, сев на постели, Анна первым делом потянулась к ним.
Оба письма были получены вчера, их принесли за несколько минут до отъезда Анны в театр. Первое было от Софьи – на десяти листах, местами сбрызнутое слезами. Сестра сообщала, что находится в Ярославле, принята в труппу тамошнего театра, и заверяла, что теперь никакого беспокойства быть не должно: она на должности, играет крошечные роли, Марфа берет заказы в белошвейной мастерской, и они прекрасно сами себя содержат. В конце прилагался адрес и многократные мольбы писать почаще. Едва дочитав и напрочь забыв о поездке в театр, Анна тут же кинулась к письменному прибору с намерением немедленно ответить сестре, но второе письмо, подхваченное сквозняком от взметнувшегося платья, взлетело со стола в воздух и опустилось на пол под ноги Анны. Распечатав, она страшно побледнела, сказала: «Господи милосердный…» – и неловко опустилась обратно в кресло. Это было не письмо: скорее, записка, наспех набросанная на серой, измятой почтовой бумаге: «Я жива и здорова, уехала из Москвы. Прости меня. Не ищи. Когда смогу, напишу сама. Катерина».
Ахичевский, заехавший за любовницей получасом позднее, застал ее тихо плачущей в кресле, без прически, без наряда и без всякого расположения куда-либо ехать. Сначала он обеспокоился было, но, узнав о причине горя, рассердился, заявил, что письма – повод для радости, а не для глупейшей истерики, и довольно резким тоном приказал Анне собираться. Она не стала спорить, хотя никакого настроения для театра у нее не было. Но Петр в последнее время часто был недоволен ее поведением, и Анна понимала, что у него для этого имеются все основания. То, что произошло в ее семье: гибель брата, пожар в доме, исчезновение сначала Софьи, а потом и Катерины (Анна до сих пор вздрагивала, вспоминая рождественский скандал в Мартыновском приюте, прогремевший на всю Москву), – никак не настраивало ее на безмятежный лад. Все реже ей хотелось выезжать куда-либо с Петром, театр нагонял скуку, от ресторанной музыки начиналась мигрень, шумные сборища друзей Петра в доме, которые он так любил, доводили Анну до приступов черной тоски. В полном отчаянии она понимала, что делает все не так, что своим постоянным унынием раздражает Петра, обожавшего шумное веселье, многолюдное общество, цыган, оперетту, рестораны и балы. Анна же и прежде недолюбливала такое провождение времени, а сейчас ей было еще тяжелее. Но, понимая, что испытывать терпение любовника до бесконечности рискованно, она скрепя сердце надевала нарядные платья, украшения, которые Петр дарил ей, накидывала меха и ехала. А наутро просыпалась со страшной головной болью и понимала, что почти ничего не помнит из вчерашнего вечера, – при том, что пила очень мало или вовсе ничего. Тяжелые мысли о сестрах, о Грешневке, о том, как теперь пойдет их жизнь, не оставляли ее, и веселая музыка, возбужденные, радостные лица, танцы, в которых ее кружили случайные кавалеры, сливались в одну сияющую, слепящую и изрядно надоевшую полосу. Анна уже видела последствия своего поведения: Петр все чаще был резок с ней; замечая ее слезы или даже следы от них, начинал говорить колкости или вовсе уходил из дома. Впрочем, через несколько дней возвращался, просил прощения, уверял, что не тиран и не восточный владыка и все может понять, и дарил такие невероятные бриллианты, что Анна всерьез забеспокоилась: не собирается ли он уйти к другой. Глядя на себя в зеркало, она понимала, что, несмотря на все слезы и волнения, она по-прежнему хороша собой. Анне Грешневой шел двадцать третий год, седые волоски, изредка появляющиеся в ее темно-каштановых волосах, подвергались безжалостному вырыванию, но в зеленоватых, холодных глазах никогда не появлялось улыбки, и Анна знала: именно это старит более всего. Знала – и ничего не могла поделать.