См. статью "Любовь" | Страница: 103

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Найгель с наполовину прикрытыми тяжелыми веками глазами произносит негромко:

— Я начинаю понимать, Вассерман, куда ты клонишь и подо что подкапываешься. Ты просто жалок, говночист! Как это следует расценивать? Некая беззубая месть посредством рассказа? Ты что — в детскую игру пытаешься тут играть со мной? Дурее себя считаешь? Инфантильный старый пердун! Для твоей же пользы, Вассерман, для твоей же пользы смею надеяться, что я ошибаюсь.

Вассерман делает удивленное лицо, но ни словом не возражает и не пытается оправдываться.

— Видишь, Шлеймеле, под дыхало ударил, негодяй, в самую точку, нисколько не промахнулся. Как будто дан ему дар провиденья и умения читать в людских сердцах, ведь нет для детского писателя худшего огорчения, чем когда бросают ему в лицо «инфантильный… ну, в общем… старикашка».

— Имей в виду, если ты собираешься продолжать в том же духе, — предупреждает Найгель, — очень скоро потеряешь и последнего своего читателя.

Вассерман шмыгает носом, сглатывает слюну и возвращается к своему рассказу:

— И была еще с нами там в шахте самая красивая в мире принцесса, но заколдованная, к несчастью, злыми духами — Хана Цитрин ей имя. Наслали духи на бедняжку ужасную немочь, которую обозначу я тут, к примеру, неутолимой жаждой любви, и многоуважаемый господин Аарон Маркус тоже был с нами, человек дерзких исканий, неслыханных экспериментов, чемпион отчаяния, и, разумеется, господин Едидия Мунин, которому не сыщется подобных во всем мироздании, единственный и неповторимый в своем поколении, полноправный господин, но и жалкий раб своей плоти, светоч всяческих точных познаний, гений научного предвидения, птица высокого полета…

— Минуточку, Вассерман, минуточку! — Найгель подымает вверх указательный палец, словно утомленный ученик, отчаявшийся разобраться в путаных и сбивчивых объяснениях учителя. — Что это все значит? Откуда они взялись, эти принцессы и светочи? Это что-то новенькое. Как прикажешь понимать: «Господин, но и раб собственной плоти»? И все прочее… Объясни, будь любезен, что тут происходит.

— Да ведь не знаком ты с ними, уважаемый герр Найгель. Действительно, новенькие они в нашей команде, из внешних, так сказать, но будь уверен и положись на меня, что достойны они и еще как достойны, все как на подбор великаны духа, и господин Мунин — первейший из них, с младых ногтей призван к святому служению, ревностно исполняет свои обязанности как один из нашей компании, борец мощный и даже отчаянный, как и следует ему, человеку, быть. Всю жизнь делал себя инструментом высоких устремлений, и только одна мысль пилила его и крутилась как колесо в извилинах сознания. И был он…

— Но я не понял, — перебивает Найгель, — какие такие высокие устремления? Что за святое служение? Короче говоря, что он умеет делать? Ведь каждый в твоей повести должен быть специалистом в какой-то конкретной области, умельцем в своем ремесле, разве не так?

— Господин Мунин? Ай, ведь он человек великих ожиданий, громадной тоски… Не тосковал еще, кажется, смертный такой безмерной тоской… Человек пышных цветущих мечтаний, крылатых ангельских воспарений… Никак нельзя без него… (И мне): Ой, Шлеймеле, тут набрал я сколько мог воздуха в бедные ссохшиеся свои легкие, и возвел очи к небесам, и увидел, как дух Залмансона взирает на меня с высот в окружении возлюбленных его подручных: издевки, и безумия, и лжи, и выдумки, — и в один момент сошлось это все и свершилось, новый дух обуял меня, усладилась душа моя сочностью и силой невиданного изобилия, забил из нее небывалый доселе фонтан воображения и пробудил во мне и шута, и паяца, и клоуна, и выдумщика, и вруна, а главное, безумца, и покачнулся я на своей позиции, как дерево в бурю, и едва не был вырван с корнем, но тотчас утихла взволнованность сердца моего, преисполнился я новой тайной радостью и знал теперь, кто я, и что со мной, и что должно мне совершить!

— Уважаемый наш господин Мунин, — объясняет он немцу совершенно иным тоном, — доложу я вам, большой сластолюбец, можно сказать, рыцарь семени, что не должно быть пролито на землю, архиразвратник, который вообще уже годами не прикасается к женщине, и назовем его, допустим, Казановой пустого воображения, но в отличие от библейского Онана, имевшего, как известно, к тому важную причину: не дать потомства брату своему, и ради этого творившему грех сей пред очами Господа…

Найгель хохочет диким, освежающим и освобождающим смехом, подобным конскому ржанию, и с силой колотит рукой по колену. Я смотрю на Вассермана. Мне жаль его. Война, которую он ведет внутри себя, в своей бедной измученной душе, прозрачна для моих глаз: с одной стороны, у него имеется цель, «его документ», и каждое слово в его повести подчинено ей, но с другой стороны… Да, с другой стороны, маленький несчастный Вассерман хочет просто сочинить, как некогда, что-нибудь такое, что обеспечит ему благосклонное внимание читателей и слушателей, хочет снова видеть против себя мечтательные затуманившиеся глаза и рты, разинутые от удивления, и от удовольствия, и от смеха, но долг… Никогда честный и нравственный человек не смешает чувства и страсти свои с долгом, долг предшествует нашим удовольствиям. Ведь и у него имеется долг…

— Прекрасно, прекрасно… — стонет Найгель и утирает выступившие на глазах слезы. — Давно уже я так не смеялся. Ты приятно удивил меня, Шахерезада! Действительно, преподнес сюрприз. Теперь у нас в рассказе имеется еврейская порнография! Получается, что все, что про вас рассказывают в нашей жуткой пропаганде, под конец оказывается правдой!

— Ужасно, — тотчас соглашается Вассерман, — мерзок и достоин презрения делается род человеческий, час от часу становится хуже, глубже и глубже погружается в адское полымя, но я обещаю, ваша честь: еще немного, и все станет на свои места, все сделается абсолютно ясным, и повесть моя удовлетворит и тебя, и твое недоумение — а может, и более того.

Найгель:

— Я как-то не уверен в этом, мой дорогой говночист, совершенно не уверен.

— Герр Найгель, господин мой хороший! — произносит Вассерман протестующе, но отчасти и с мольбой и протягивает руку. — Рассказ мой убог и невнятен пока что. Это даже я разумею. Вполне возможно, что я знаю это даже лучше тебя. Пойми, я вижу в нем многие недостатки и уродства, которых ты вообще не замечаешь. Но что? В моем стесненном и бедственном состоянии вынужден я излагать перед тобой только первый набросок, так сказать, черновой вариант. И поверь мне, сердце мое скорбит представлять на свет Божий столь слабую версию, но я взял на себя этот труд, и не отступит человек, подобный мне, от своих слов, только одно прошу от тебя: проявить милосердие и снисхождение, положиться на меня, поддержать рассказ терпением своим и добротой сердца, ведь подобен он теперь хрупкому младенцу, нежному и беззащитному, и я обещаю тебе, что сполна получишь все, что тебе причитается, в лучшем виде и в скором будущем.

— Хорошо, — говорит Найгель, пытаясь вновь не расхохотаться. — Хватит на сегодня. У меня еще есть кой-какие дела, с твоего позволения. Можешь подняться в свою комнату и писать дальше. Завтра продолжим. И желаю тебе, чтобы продолжение вышло не хуже начала и даже получше. Для твоего же блага, Вассерман, для твоего же блага — весьма надеюсь, что жена моя ошиблась в отношении тебя.