— Пардон, — шепчет Вассерман, — но господин, как видно, забыл: мой гонорар… Наш контракт то есть…
— Брось! — морщится Найгель. — Ты сам знаешь, что не заслужил платы. Недостоин! — провозглашает он с внезапной злобой. — Можешь идти.
— Ай, Шлеймеле!.. — стонет сочинитель. — Понимаешь ли ты, что это значит? Целая ночь впереди, и весь следующий день — так много часов жизни, и эта работа в саду, вскапывать грядки под проклятую редиску, чтобы земля уже покрыла ее прахом! И еще три транспорта, которые прибудут завтра, целых три транспорта, и опять шлаух, и голые люди, и опять этот дым, этот пепел, Шлеймеле, новый дым и новый пепел, чернее вчерашнего, — как выстою против всего этого, как вынесу?! Как увидит человек смерть и будет жить?
Спокойной вам ночи, герр Найгель…
— Ну что? В апреле тысяча девятьсот сорок третьего года стоял себе один старик против входа в шахту лепека, которых, как ты знаешь, герр Найгель, великое множество в окрестностях города Борислава, и с весьма омраченным и перекошенным от долгого страдания лицом прокладывал острым носком своего ботинка линию на земле, — сосредоточенно и торопливо «зачитывает» Аншел Вассерман продолжение повести. — Этим странным и непонятным действом призывал сей старик ее, жизнь то есть, набраться духу, и пересечь черту, и явиться наконец пред лицо его. Зная, что не было еще приказа, запрещавшего евреям прочерчивать линии на земле или, допустим, на песке, врач наш, доктор Альберт Фрид, который и сам был евреем, позволял себе делать это, что называется, каждое утро вот уже три года подряд. Тем же самым движением и с тем же отчаянным упрямством каждый день исступленно ковырял он эту черту.
Только я, расположившийся за его спиной (отсюда удобнее подглядывать), могу видеть, что в тетради, по которой он с такой беглостью «зачитывает» текст, по-прежнему стоит одно-единственное слово — одинокое печальное слово, которого я не умею прочесть. Но вот Вассерман захлопывает тетрадь, опускает ее на колени и замолкает. Будто выжидает чего-то. Очевидно, моей помощи. Просит меня подсказать ему, как выглядит постаревший доктор Фрид, и вообще обрисовать весь его облик, возможно, даже характер и образ мыслей. Я вспоминаю рисунки Сары Вассерман из поздних переизданий: Альберт Фрид — высокий подросток с несколько вздернутыми плечами и энергичным нервным лицом. Но теперь следует забыть этого милого, не по годам серьезного юношу, чтобы увидеть доктора таким, каким он должен выглядеть сегодня, тридцать с лишним лет спустя, то есть в апреле тысяча девятьсот сорок третьего года. Взглянуть в его постаревшее лицо, которое Вассерман назвал омраченным и перекошенным, повторить движение его ноги и попытаться прочертить ту же линию — ну, пусть не на земле, а здесь, на полу этой комнаты, и не острым носком ботинка, а широким тупым носом спортивной кроссовки, но все-таки с тем же отчаянным упорством, выражающим всю силу его протеста и возмущения, и тут выясняется, что необходимо еще больше приподнять плечи, ссутулиться в угрюмой угрожающей позе, которая, как я чувствую, означает привычную безнадежную затравленность и постоянную готовность к отпору, нужно принять грозный и разгневанный вид, немного насупить брови, свести их над переносицей… Трубка? Нет, трубка не для Фрида. Но вот палка, на которую можно опереться при ходьбе, безусловно, не помешает. Такая, с наличием которой смиряются, только когда без нее передвижение делается абсолютно невозможным, которую берут с собой от безвыходности, с отвращением, как наказание. И еще нужно поразмыслить над тем, что, собственно, Фрид называет «жизнью»? Достаточно бросить на него лишь единственный беглый взгляд, чтобы понять, что лучше подойти к этому вопросу с другой стороны: что в его глазах не считается таковой?
Тут, я думаю, ответ напрашивается сам собой — почти все, чем было наполнено достаточно долгое пребывание Альберта Фрида на этом свете: встречи и столкновения с большинством известных ему людей, непростые отношения, которые складывались между ними. Короче говоря, все то, что с трудом удавалось терпеть и в лучшие времена, а с началом войны сделавшееся абсолютно невыносимым. Все, что всегда представлялось ему не самой жизнью, а только прелюдией к чему-то настоящему, обязанному вот-вот начаться, но почему-то никак не начинающемуся. Постаревший доктор не может смириться с мыслью, что длительные периоды его существования, и вообще любого человеческого существования, могут протекать без того, чтобы этот человек хоть раз удостоился испробовать подлинный «вкус жизни». Он не может смириться с ней, потому что слишком уважает ту манящую и неуловимую настоящую жизнь, потому что не желает довольствоваться жалкими бледными суррогатами, убогими черновиками, которые его собственная жизнь с коварной назойливостью все время пытается подсунуть ему.
— Ты хорошо сказал, Шлеймеле, — похвалил меня Вассерман, и его лицо — именно так! — озарилось мягким теплым сиянием. — А теперь слушай (но это уже не мне, это Найгелю): поскольку доктор был молчун и нелюдим, то никогда ни одному человеку не открывал своего сердца и своих мыслей и не делился своими переживаниями, за исключением одного-единственного раза, когда нежданно-негаданно, в час дружеской беседы, удостоил нашего капитана, честного и мужественного нашего Отто, одного печального признания. Он поднял на него, будто из глубины величайшего удивления, глаза, и громадные сильные, словно у медведя, руки свои воздел в отчаянье к небу, именно так, и назвал ее, ту жизнь, которой жил, камуфляжем, подлым обманом и сокрытием. И тотчас умолк, потому что таким образом, как видно, высказал все, что случилось с ним с того часа, как начал замечать себя в этом мире, и до того мгновения, как согласился поверить в правоту терзаний и опасных заблуждений Паулы, своей возлюбленной… В необходимость и неизбежность собственного мучения… Да, герр Найгель, удивительное и непостижимое это дело — что заблуждения и страдания могут быть нужнее нам и желанней своей противоположности…
— Минуточку! — не выдерживает Найгель и бросает на сочинителя злобный подозрительный взгляд. — Какую правоту? Какого отчаяния? Каких терзаний?! Сделай милость, объясни! И вообще, выражайся, пожалуйста, попонятнее. Надоели мне твои недомолвки и выкрутасы.
— После, прошу тебя, после! — ласково укоряет его Вассерман. — Вскоре, в наши дни, все узнаешь и даже уразумеешь, но прежде должен ты выслушать терпеливо. И вот… На чем мы остановились? Ну да. В общем, целых три года, с того дня, как исчезла Паула, как сошла бедная страдалица в могилу, чертит доктор упрямую черту на песке острым концом носка своего ботинка. И только Отто Бриг, который, как нам ведомо, умеет читать в чужих сердцах и проникать в сокровенные тайны ближнего, только он один знает доподлинно все переживания и упования Фрида и понимает корень этого странного дела. Такова жизнь, герр Найгель, настоящая жизнь, простая и предназначенная нам, но тот, кто должен был услышать, не услышал его зова, и доктор начал уже опасаться, что молчание его противника не так просто, а можно даже сказать — оно как признание, исполненное стыда и позора…
Вассерман все еще самозабвенно «читает» по своей тетрадке, но и сам уже чувствует что-то неладное: ему становится ясно, что и молчание Найгеля тоже «не так просто». Он умолкает, поднимает голову и встречается с мечущими молнии глазами немца.