— Грустный, а? Грустный-шмусный!.. Как Иисус вознесся на небеса и как Мухаммед взлетел на своем коне, так же и Залмансон способен быть печальным!
Сказала, что Залмансон просил ее ничего не рассказывать Вассерману, но она все-таки решила рассказать. Потому что на самом деле это не имеет никакого значения в ее глазах — как если бы вообще ничего не случилось, и она ни в коем случае не хочет, чтобы какая-то ложь стояла между ней и Вассерманом. Только попросила его, чтобы он никогда больше об этом не говорил. И эту ее просьбу он свято выполнил, разумеется, своим злодейским способом.
— Действительно так, Шлеймеле, в течение целого года после этого не произнес ни слова и ни полслова. Устроил ей настоящий ад молчания. Не просто молчал — молчал, как разбитый кувшин! Но что же? Даже и это прошло… Однако много, много воды утекло и в Висле, и в Иордане, прежде чем смог подумать о них двоих там, в чулане, без того, чтобы вся кровь моя не закипела и не свернулась в жилах! Еврей, скажу я тебе, он сделан из очень особого материала…
Теперь Найгель усаживается на складной стул, помеченный грифом: «Имущество отдела обеспечения СС», чтобы приняться за дело: выбрать себе новых рабочих из числа новоприбывших. Лицо его абсолютно ничего не выражает, оно совершенно пусто и невозмутимо, рейхсфюрер Гиммлер мог бы гордиться им. Он бросает один быстрый взгляд на стоящего перед ним человека и слегка склоняет голову то к правому плечу, то к левому: линкс-рехт, линкс-рехт!
Вассерман:
— И невольно и моя голова, холера, двигается так же: влево-вправо…
Все — Найгель выбрал себе новых работников, прежних «синих» украинцы отгоняют к зданию раздевалки. Найгель встает и твердым шагом возвращается к себе, к ожидающим его на письменном столе бумагам. Вассерман глядит ему вслед и изучает затылок немца.
— Ты видел, Шлеймеле? Ни одной морщиночки, ни одной складочки не прорезалось у него там от этого качания головой!
Стариков, детей, больных и инвалидов препровождают к «лазарету», там их уже поджидает пистолет доктора Штауке. Негромкие выстрелы раздаются через равные непродолжительные промежутки времени. Хопфлер, с лицом умненького ответственного ребенка, опускает железные жалюзи над окошком бутафорского «буфета», чтобы солнечные лучи не попортили его товары до прибытия следующего транспорта. Вассерман на целых три часа избавлен от вида шоколадных батончиков.
Вассерман:
— Так это было: с одного конца Вселенной, с расстояния в сотни конных дневных переходов, принесла моя девочка, сокровище мое, принесла Тирцеле моя юную свою чистую жизнь, а с другой стороны подступала к ней ее смерть, и сошлись они и ударились друг о друга, когда дотронулась маленькая детская ручка до этого шоколада…
Помолчав немного, принимается он рассуждать о том, что, может, избави Бог, никогда уже не удастся ему умереть, однако же заставляют его здесь вкусить этой смерти досыта, более, чем требуется, по три раза на дню, да, по меньшей мере, по три раза на дню, всякий час, как прибывает транспорт…
Когда по шлауху начинают бежать обнаженные, он прячет лицо в борозде между грядками. А когда иссякает река человеческая, и незачем более украинцам махать своими дубинками, и даже псы их с мокрыми от пролитой крови мордами прекращают рычать и гавкать и укладываются отдохнуть, вывалив из пасти свои красные языки, поднимается Вассерман на ноги и стоит так. Подносит к лицу свои черные пальцы, как будто нюхает их, стирает с ладоней налипшую на них влажную черную землю. Острый запах давно не мытого тела исходит от него.
— И вижу я, Шлеймеле, сейчас, в эту минуту вижу, как Сара берет мою рубаху, и подносит к лицу, и нюхает под мышками, и морщит родной свой чудесный носик… Не было, доложу я тебе, другой такой чистюли, как моя супруга…
Рассказывает Отто:
— Мы уже целый год находились в лесу, когда это случилось. Я вернулся ночью из Борислава и возле входа в шахту наткнулся на крошечного младенца, завернутого в тоненькое ветхое одеяльце. Он лежал тихо, не издавал ни звука, ни малейшего даже писка, но смотрел на меня своими широко открытыми глазами, прямо как взрослый человек. Зато вы должны были увидеть нашего Фрида, когда я вошел и протянул ему этот подарок. Ого! Он только отвернул край одеяльца, и лицо его сразу же захлопнулось, как захлопывается дверь от порыва ветра. «Что это, что это? — забормотал он в ужасе и никак не мог остановиться, все твердил, как попугай: — Что это? Что это? — хотя, конечно, прекрасно видел, что это. А потом спросил уже совсем по-дурацки: — Это живое?» Ну, я пихнул ему этот сверток, буквально силой заставил взять в руки и сказал: «Проверь, проверь — по-моему, ты тут у нас доктор, или, может, я ошибаюсь?»
Минуту они молча глядели друг на друга. Врач — растерянно и испуганно, Отто — в волнении переступая с ноги на ногу. Наконец доктор Фрид положил младенца на деревянный ящик, служивший команде столом, и пошел мыть в тазу руки. Эти привычные движения тщательного мытья и последующего отряхивания рук от воды вызвали в нем воспоминания тех дней, когда ему приходилось обслуживать множество больных. Фрид был добросовестный и внимательный врач, но наверняка возмутился бы, если бы кто-нибудь посмел таким образом охарактеризовать его. Он даже сам себе не признавался, что ухаживает за больными из простого чувства сострадания и ответственности перед ними. Он предпочитал видеть себя неутомимым бесстрашным воином, сражающимся со смертельными болезнями, этими таинственными и коварными врагами человечества, исключительно ради победы добра и справедливости. Он вернулся к младенцу, на ходу продолжая быстрыми взмахами обсушивать руки. Развернул его и долго осматривал. Это был мальчик, по виду абсолютно нормальный, но наверняка только-только родившийся. Серые мутные глазки казались затянутыми тонкой пленкой, светлая кожа была так сильно сморщена, как будто его долго вымачивали в воде. Крошечные красноватые кулачки слепо дергались в воздухе, а узенький лобик непрерывно морщился, словно ребенок силился что-то припомнить и осознать.
— Ну и ну! — произнес наконец Фрид. — Дела! Подумать только — в самой чаще леса! Кто же, черт побери, мог?..
— Какая-нибудь несчастная женщина, — высказал Отто наиболее вероятное предположение. — Небось надеялась, что ребенок умрет быстро и без страдания.
— Холера! — сказал Фрид. — Его же могли сожрать медведи!
— Ты сумеешь помочь ему, а, Фрид? — пробормотал Отто жалобно.
— Я? Да чем же я могу помочь вот такому? Да еще в таком месте!.. По-моему, самое лучшее, что мы можем сделать, это вернуть его туда, где ты его обнаружил.
Вассерман:
— Однако машинально, как бы в задумчивости, провел наш доктор пальцами по нежной грудке несчастного дитяти и тотчас отдернул руку — ведь целая гора отчаяния и тоски обрушилась на него в этот миг и едва не задушила совсем. И вот, что же видит он на кончиках своих пальцев? Будто что-то такое белое и липкое. Словно сметаной или растопленным жиром обмазан наш младенец, да еще припудрен сверху слоем муки тончайшего помола. И следом за ним, доложу я тебе, и Отто протянул свою длань и приложил ее к круглому животу младенца, а потом понюхал и даже лизнул кончиком языка. Поднял в сомнении густые свои брови и сказал: «Как пыльца бабочки, верно?»