См. статью "Любовь" | Страница: 109

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Саре было двадцать три года, когда они встретились.

Вассерман:

— Ну, что можно было поделать? Через четыре недели мы поженились. Залмансон был моим свидетелем.

Хупу — свадебный балдахин — поставили в доме у Залмансона. Циля, его жена, пригласила множество друзей и знакомых.

— Поверь мне, Шлеймеле, я не знал почти никого из гостей. Да что там — я и с невестой-то едва был знаком!..

Но выясняется, что супружество оказалось на редкость удачным. Десятилетия упорного мрачного одиночества и добровольного затворничества разлетелись в пух и прах, рассеялись в мгновение ока, когда внедрился в них раскалывающий скалы корень этого удивительного растения — потребности в другом человеке. В своей родной семье Сара давно была объявлена старой девой. Отец ее уже отчаялся и не верил, что ей когда-нибудь посчастливится выйти замуж. По его мнению, главный ее недостаток состоял не в отсутствии женской привлекательности (ерунда, не хуже прочих!), а в начитанности и «учености». «Кто захочет жениться на эдаком ешиботнике? Ты не девица, ты ешива-бохер!» — кричал возмущенный родитель, когда видел ее портящей свои нежные глаза над книгой. Это был человек энергичный, стремительный, достаточно грубый, вечно раздираемый мелочными, но клокочущими и перехлестывающими через край страстями, однако по-своему Добрый и преданный. Он любил свою дочь и жалел ее. Сознавая, что лучшая партия ей не светит, скрепя сердце согласился на ее замужество с Вассерманом, этим уродом и горбуном, который к тому же — стыд сказать! — почти его ровесник. Вассерман сухо и холодно сообщил мне, что медовый месяц (в сущности, одну только неделю) они провели в Париже. Насколько я понимаю, трудно было сыскать более не подходящее для них обоих место. Париж выбрал отец невесты. Он же оплатил свадебное путешествие, по-видимому, в надежде, что город сияющих огней и вечного праздника, законодатель мод и рай для влюбленных, отбросит капельку своего дивного блеска на эту унылую пару: слишком застенчивых и не в меру серьезных молодоженов. Вассерман категорически отказывается говорить об этой неделе в Париже. Я могу только догадываться, что в те часы, когда они робко пробирались по шумным бульварам, опасаясь потерять друг друга из виду, он не ощущал ничего, кроме отчаяния и бессильной злости на себя за свой опрометчивый непоправимый поступок, за то, что сам, своими руками, сделал из себя клоуна, изменил своему удобному и безопасному одиночеству, своему неизменному, полному глубокого смысла молчанию и тому прекрасному согласию, которое существовало до тех пор между ним и его жизнью.


Теперь все они уже покинули душные смрадные вагоны, семьи собираются кучками, родители подзывают к себе детей, поправляют их растрепанные свалявшиеся волосы, смачивают пальцы слюной и пытаются расчесать непокорные кудри дочери, разглаживают руками смявшуюся одежду, все как-то неестественно сосредоточены на мелочах. Вассерман скрючивается еще больше над своей грядкой и, кажется, вообще собирается втиснуть трясущуюся голову в раскисшую от дождя землю. Евреи-старожилы, заключенные из числа «синих», встречают новоприбывших на перроне. Успокаивают их, улыбаются детишкам. Они тоже заинтересованы — по известным только им причинам, — чтобы весь процесс «приема новоприбывших» протекал тихо и гладко, поэтому содействуют чудовищному обману. Пассажиры начинают оттаивать. Фальшивая станция кажется им взаправдашней, ведь на ней с такой пунктуальностью предусмотрено все: небольшая будка билетной кассы, окошечко с надписью: «Информация», указатели, гласящие: «Телеграф», «Туалет», «К поезду на Белосток» и «К поезду на Краков», расписание прибытия и отправления, большие круглые станционные часы, показывающие точное время, и даже буфет.

Вассерман тянет меня за рукав, он хочет, чтобы я прислушался к его воспоминаниям, а не к происходящему на перроне, у него есть что рассказать — да, да, сейчас, немедленно!


Но после возвращения из Парижа в Варшаву все начало складываться совсем неплохо. Сара была умной женщиной и умела прозревать, что у него на сердце. Не пыталась устанавливать своих порядков или вносить какие-то новшества в любезный Вассерману ритм жизни. Никак не подчеркивала свое присутствие в доме. Ощущала скрытые нити, связывающие мужа с его вещами, книгами и даже смутными тенями, обитавшими в этом непритязательном жилище, старалась не оборвать их нечаянно и не нарушала привычных маршрутов внутри дома. Но от них, от этих давно существующих незыблемых нитей, стали протягиваться какие-то новые отростки, будто маленький старательный жучок ткал вокруг брюзги Вассермана мягкую паутинку нежности и наполнял пространство квартиры неведомой прежде радостью: теплыми летними вечерами они накрывали стол на маленьком балкончике, и каждый такой ужин превращался в нечаянный праздник; иногда Сара играла на флейте его любимые мелодии; они вместе читали книги, которые представлялись ему важными И значительными: «Грехи юности» Лилиенблюма, «Флигельмана» Нунберга, рассказы Шолом-Алейхема, Гордина, Аша и, конечно, — сочинения Толстого и Горького. И опять из наших: Переца и обожаемого Менделе Мойхер-Сфорима. Незаметно он попал в окружение ее маленьких лукавых зарисовок, выполненных такими тонкими и изящными линиями, что невольно казалось, будто не сам предмет, и не сам пейзаж, и не сам человек представлены на них, а лишь намек на существование таких предметов, пейзажей и людей. Однажды они поехали погостить к его родителям в Болихов, и она так радовалась и удивлялась, когда из него хлынули милые детские воспоминания. У его матери она научилась печь рогалех и штрудели, и вкус ее пирогов и печений оказывался настолько похожим на вкус тех, которыми угощала мать, что в нем даже пробудилось легкое недоумение и раздражение — абсолютно, как он сам понимал, нелогичное, — зачем это она так старается, могла бы испечь и капельку иначе, чем его мама!

В такие минуты я пытаюсь выудить из него как можно больше подробностей, я предлагаю ему очередную фразу и ожидаю услышать его реакцию, я уже способен многое угадать и достаточно точно представляю себе их совместную жизнь, но иногда, как выясняется, все-таки делаю досадные ошибки. Так было, когда я, ни о чем не подозревая, а возможно, только прикидываясь таким уж наивным, подсказал: «Я не был ей хорошим мужем, ай, Шлеймеле, хорошим мужем я не был…» Он страшно разволновался, рассердился и заявил, что я ничего не понял и не способен понять, и вообще он не желает ни о чем более со мной говорить, но потом все-таки смилостивился, поутих и велел записать так: «Я был ей хорошим мужем, да, и делал все, что она пожелает, и удовлетворял все ее потребности. Но скажем так, что я был немного эпес… таким вот был… немного скупым в любви, да, то есть…» Насупился, помолчал и спустя минуту прибавил с горечью, обращаясь уже к самому себе:

— Ну да, да! Но кто же был тогда пророком? Кто мог знать, что нам отмерено так мало дней быть вместе?

А в другой раз позволил себе зайти даже несколько дальше:

— Действительно так, не просто скупым, настоящим скрягой я был в любви! И ведь мог — еще как мог! — сделать себя более уступчивым, и более добрым, и более покладистым, и более веселым, чем был. Радоваться ей то есть. Просто радоваться! А не требовать неизвестно чего… Но я был… Ноготка ее мизинца я не стоил, индюк напыщенный! Даже когда хотел изъявить ей раз в сто лет всю полноту моих чувств, и тут вставал у меня в горле ком, надувался я и принуждал себя замолчать на первом же слове. Отвернуть от нее пылающее лицо. И почему, зачем? Не знаю… Может, боялся показать, как она необходима мне, как завишу от нее. Иногда казалось мне, что разорвусь, не дай Бог, на части, расколюсь на тысячу осколков, если позволю всей безмерной моей любви к ней выглянуть наружу. Высунуться из меня даже на меру наперстка…