См. статью "Любовь" | Страница: 117

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Вассерман, с душевным трепетом и тайным страхом прислушивавшийся к столь продолжительной беседе, по окончании ее немедленно выпрямляется и, не дав Найгелю ни минуточки времени похвастаться и сообщить ему, кто же был этот важный человек, уделивший ему целых полчаса своего драгоценного времени, тут же приступает к продолжению рассказа, и мы узнаем, что Фрид, оставшись один с младенцем, мечется в панике от стены к стене маленького павильончика и, сам того не замечая, привычно тянет себя за свой большой, вечно красный нос. Иногда он останавливается взглянуть на спящего на диване младенца, на его крохотные сжатые кулачки, «как будто весь секрет жизни скрывается именно в них».

— Та-та-та-та-та! — прерывает его Найгель, все еще полный бурлящей горделивой радости от щедрых похвал второго после фюрера человека в Рейхе. — Что ты несешь? На каком диване? Откуда взялся маленький павильончик? Я, видимо, что-то упустил, пока беседовал с рейхсфюрером Гиммлером?

Вассерман натужно откашливается, напяливает на свою физиономию дурацкую ухмылку притворного раскаяния и разводит руками — извиняется за «эту свою вечную непростительную рассеянность»!

— Совсем позабыл сказать тебе… В общем-то…

Короче говоря, он «перенес сюжет» в другое место. Что называется, поменял сценическую площадку — вместо Шахты лепека теперь будет маленький павильончик на территории…

Найгель, отчасти еще размякший и пребывающий в блаженном состоянии духа после чрезвычайно приятной беседы с Берлином, какой-то другой своей частью мгновенно возвращается с облаков на землю, подтягивается и цепенеет от внезапно нахлынувшей ненависти к Вассерману. Сдавленным от ярости голосом он напоминает этому ничтожеству о своем «стыде и позоре, который претерпел в Бориславе исключительно ради этой истории!». Все смешивается в его гневных отрывочных воплях, вся обида за несовместимые с честью германского офицера поступки и напрасно потерянное время выплескивается наружу:

— Отказался от всего! Посещения театров!.. Целительных источников!.. А мерзкое унизительное вранье?.. Ползанье по вонючим лисьим норам?!

Нет, он не желает слушать никаких объяснений про «творческий процесс, в котором подобные жертвы неизбежны». Абсолютно, категорически не желает!

— Не сердитесь, ваша милость, — канючит Вассерман, — это порой случается в нашей профессии: видит писатель, что заплутал рассказ, двинулся не туда, куда следует, вот и приходится переменить написанное, вернуть события обратно к их истоку или, наоборот, скакнуть отчасти вперед… Преодолеть пространство…

Найгель грохает кулаком по столу и объявляет со всей решимостью:

— Все! Мы кончаем тут эту игру!

Но к нашему общему удивлению — и моему, и дедушки Аншела, — не отсылает его тотчас обратно в Нижний лагерь к Кайзлеру, а требует объяснить ему, почему это «вы, художники, обязательно должны запутать любую, самую простую вещь, даже в ущерб произведению?». И, не дожидаясь ответа, произносит длинную утомительную проповедь об искусстве, чьей изначальной задачей было — если кто-нибудь вообще еще помнит об этом! — развлекать людей, доставлять им удовольствие, убаюкивать сладкими сказками, пусть даже воспитывать, именно так! — но ни в коем случае не поощрять сомнения, цинизм и упадничество и выпячивать только болезненные стороны, слабости, низости и извращения!

— Объясни мне, — кричит Найгель, — зачем вы морочите нам голову, пугаете и вводите в заблуждение?

По окончании этой гневной тирады (в которой, без сомнения, содержится изрядная доля истины) немец откидывается назад, взволнованный, вспотевший от непомерного умственного усилия, и в то же время по-ребячески растерянный и действительно весьма огорченный, но и после всего этого он все равно не отсылает Вассермана прочь от себя, а жестом приказывает ему продолжать.

Вассерман поражен. Он вновь размышляет о том, откуда у Исава берутся столь глубокие мысли о природе искусства. Неужто возможно, что именно здесь они впервые в жизни пришли ему в голову?

— Эт!.. Ведь я хранил эти самые слова в глубине своего сердца.

Но и он не в силах угадать, почему Найгель, несмотря ни на что, настаивает на продолжении. Слабым, полным тревоги и сомнения голосом возвращается он к своему повествованию. Оказывается, он «перенес сюжет» на территорию варшавского зоопарка. Того самого «Зоо», где они с Сарой провели столько прекрасных незабываемых часов. Найгель, у которого досада и сердечная горечь изъязвили и отточили язык, замечает с сарказмом, что цель этой перемены, как видно, «заманить нас с обычной твоей еврейской хитростью в маленькую назидательную притчу о людях-оборотнях, временами превращающихся в диких зверей, а временами вновь обретающих человеческий облик. Да, Вассерман?». Вассерман отрицает такой злокозненный умысел, точно так же, как отказывается согласиться с утверждением немца, что рассказ, действие которого происходит в зоопарке, может быть рассчитан разве что на детишек младшего возраста. Он уже бойко представляет коменданту новый перечень ролей на новом месте: Фрид — врач-ветеринар, Отто — директор зоосада, Паула заведует всей административной частью и управляет сложнейшим хозяйством учреждения, а заодно присматривает за порядком в доме у Отто и Фрида.

— А остальные?

— Служащие зоопарка, разумеется! Ведь постоянные работники с началом войны были мобилизованы либо в армию, либо на прифронтовые работы!

Найгель успевает только вымолвить невразумительное «ха!», как сочинитель перебивает его и принимается во всех подробностях описывать непомерно учащенный пульс младенца (тоже, как мы уже слышали, перенесенного по воле автора в зоопарк) и заставляет Фрида вновь и вновь проверять его состояние. Мне уже ясно, что задумал Аншел Вассерман, — с нетерпением дожидается он нового, вполне естественного замечания Найгеля:

— Минуточку! Разве ветеринар может что-нибудь понимать в младенцах? — которое тут же позволит ему поведать немцу необыкновенную историю Паулы, подруги жизни Фрида.

Именно в тысяча девятьсот сороковом году Паула почему-то твердо решила, несмотря ни на что, родить ребенка, да, представьте себе! — и наполнила весь дом бурной жаждой материнства и бесконечными сладкими разговорами о маленьком трогательном существе, которое изменит и украсит их жизнь, но в то же время и разного рода тревогами и сомнениями, например, кормить ли их будущего сыночка грудью, или предпочтительней давать ему бутылочку. Даже мягкие теплые пеленки приготовила Паула, на уголках которых вышила фигурки весело резвящихся и кувыркающихся малышей. Да, она сделалась творцом одного ребенка, превратила тело свое в поле битвы с матерью-природой, с ее безжалостной тиранией и узостью мировоззрения. И, несмотря ни на что, невзирая на предупреждения некоторых врачей, которые рекомендовали ей поберечься и не рисковать, предостерегали ее и даже насмешничали за ее спиной, не прекратила Паула верить в свой талант, в великую силу созидания и главное — в свою правоту.

— И обнималась, должен я тебе сказать, и миловалась с Фридом при любой возможности и в любое время, и днем и ночью, никого при этом не стыдясь и ничего не опасаясь. Отто сообщил нам тут: «Мы натыкались на них на каждом шагу, заставали в любом самом неподходящем месте, да, именно так, обнаруживали их то в стогу сена, приготовленного для слона, то между подгнившими кочанами капусты на овощном складе, то в опустевшем после гибели крокодила бассейне, то просто на лужайке, и даже у меня в комнате, в моей собственной постели! Что делать? Любовь лишила их разума, как говорится, ужалила в задницу, и им было уже наплевать на весь белый свет!» На что Фрид заметил, насупившись: «Это не я, это она! Жена, которую дал мне Господь, она дала мне яблоко с дерева, и я ел». Опять же, герр Найгель, — продолжает Вассерман, — Отто поясняет нам тут: «Вначале это было не так уж приятно. Да, я должен сказать тебе, Фрид (так он изложил свои мысли — в такой форме, будто обращается к одному только Фриду), если уж зашел у нас теперь об этом откровенный разговор, — ибо кто бы поверил, что сестра моя Паула вообще способна думать о мужчинах и о любовных играх?.. Я и представить себе не мог, что подобные глупости могут завестись у нее в голове. Да еще в таком, скажем прямо, не слишком уж юном возрасте — когда ей было… Когда мы уже и счет потеряли ее годам! Но что? После нескольких недель мы начали понимать, что она просто заразилась вдохновением и отвагой других наших здешних мастеров искусств, всей этой нашей новой команды, хотя вначале, подобно тебе, Фрид, Паула протестовала против их присоединения к Сынам сердца. Ну да, заразилась от них и обнаружила в себе этот особый дар, стала пробовать, как говорится, свои силы в этой области, и тогда это перестало казаться нам столь уж ужасным и возмутительным, наоборот, мы почувствовали, что во всяком месте, где вы с ней… Ну, ты сам понимаешь, что я имею в виду… Во всяком таком месте как будто пролили вы на землю святую воду и изгнали из наших пределов злого духа, и я знал теперь наверняка, что сад наш охраняется той силой, которая превосходит все прочие силы, — силой жизни и созидания». Это Отто так сказал Фриду.