См. статью "Любовь" | Страница: 119

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Отто: И сказал мне, что я, как брат, обязан поговорить с ней серьезно, предупредить и разъяснить, что в ее возрасте тело уже не может справиться с беременностью, даже если это воображаемая, то есть мнимая, беременность, и что мой долг уберечь ее и от непосильных физических нагрузок, и от душевного разочарования, которое непременно скоро наступит. Но я, конечно же, не сделал этого и не стал ничего говорить, предоставил Фриду решать — что делать и как поступить, ведь в конце концов эта мнимая беременность была от него…

Но и Фрид не пожелал передать Пауле, что сказал доктор Ворцлер, потому что хоть и начал понимать, но хотел верить — вопреки собственным взглядам (ведь по природе своей он был полной противоположностью Паулы), — хотел верить, что ее искусство и талант пересилят знания и опыт таких людей, как Ворцлер, и только начал с особым вниманием ухаживать за ней, как того требовало ее положение.

Вассерман:

— И выходил с ней каждый вечер подышать свежим воздухом, прогуляться по «Тропинке вечной юности» в зоологическом саду, и прикладывал мокрые прохладные тряпочки ей на лоб, когда у нее болела голова, а Отто затрачивал немалые усилия, чтобы раздобыть для нее на черном рынке что-нибудь из еды и тех особенных лакомств, которых требовал ее желудок, и один раз, — тут Вассерман хитровато улыбается, как будто припомнив что-то, — один раз возник, видишь ли, такой проблем, да, пожелала вдруг душенька нашей Паулы настоящего свежего апельсина, но пойди сыщи апельсин в Варшаве в начале сорок первого года! Для этого потребовалась бы особая смекалка, почище той, которой мог похвастать наш Фрид и которая, возможно, вообще выше сил человеческих, ведь и вся команда Сынов сердца при всем желании не в состоянии была на этот раз спасти нуждавшихся в помощи и спасении, а Паула едва не расплакалась от того, что каприз ее остается неудовлетворенным, и скажи мне, сердце кого из любящих не защемит и не заноет при виде слез любезной подруги?..

— Минуточку, — произносит Найгель сухо, — я понимаю, куда ты клонишь. Запиши там у себя, пожалуйста: немецкий офицер Найгель был тем, кто принес Пауле апельсин!

— Откуда он его взял, если мне будет дозволено поинтересоваться? — спрашивает Вассерман, и маленькие его смышленые глазки озаряются благодарной улыбкой.

— Из продуктовой посылки, поступившей в его адрес из Отдела снабжения вермахта и СС. Громадный румяный оранжевый апельсин, прямо из Испании. С приветствием самого генерала Франко.

Оба на минуту умолкают, обрадованные, но и немного смущенные этой тонюсенькой ниточкой взаимопонимания, которая натянулась вдруг между ними в пространстве комнаты, наполненной ароматом чудесного призрачного апельсина. Вассерман не может понять, почему это Найгель, несмотря на все взрывы возмущения и негодования, не позволяет рассказу иссякнуть и прекратиться, но, не тратя времени на пустые размышления, продолжает повествование.

Фрид: По ночам я клал руку ей на живот и чувствовал, как там толкается наш ребенок. Честное слово, он пихался, как маленький Геркулес: бум, бум!

Снова воцаряется тишина.

Найгель (торопливо, проглатывая слова):

— У тебя у самого небось есть дети, а, Вассерман?

Вассерман опускает глаза в свою тетрадь. Будто удар плети ожег его сердце, а заодно и лицо и оставил на них белый глубокий шрам.

Мне: И не знает Исав, что раскаленными углями наполняет он мне этим вопросом душу. — И, пересилив себя, Найгелю: — Одна девочка, ваша милость…

— Я спрашиваю, потому что эти вещи может знать только тот, у кого у самого есть дети.

— Вы сказали, у вас их двое…

— Да, Карл и Лиза. Карлу три с половиной, скоро четыре, а Лизелотте два годика. Оба — дети войны. — И после секундного размышления: — Мне слишком редко удается их видеть…

Писатель (нетвердым голосом):

— Если мне дозволено заметить, герр Найгель, вы сделались отцом не в столь уж молодом возрасте…

И Найгель, который только что собирался потребовать, чтобы еврей немедленно прекратил совать свой длинный наглый нос в совершенно не касающиеся его вопросы, вдруг умолкает, обводит задумчивым взглядом прекрасно известное ему помещение собственной конторы, задерживается на зашторенных окнах, потом на Вассермане, вновь протирает покрасневшие от вечного недосыпа глаза и ровным, совершенно неагрессивным голосом поясняет:

— Да, моя жена в течение долгого времени не могла родить. Больше семи лет мы были бездетны.

Вассерман, еле различимым шепотом:

— Мы тоже так, герр Найгель. Восемь лет… Ну, да…

И в наступившем тягостном молчании, окутавшем обоих собеседников словно толстым шарфом, Вассерман изо всей силы сжимает челюсти, не позволяя жуткому нечеловеческому воплю вырваться из глубин своего существа. «Ну, — размышляет он потом, слегка успокоившись, — о чем тут еще говорить?» И сникает в тяжкой печали. Безмерная усталость наваливается на его плечи. Но гнева нет в нем, а если и есть, то он никак не обращен на Найгеля.

— Вернемся, если так, к нашему рассказу, — произносит он в конце концов со вздохом, как проводник безнадежно заплутавшего и обреченного каравана, лишь в силу инерции продолжающего вышагивать по гибельным пескам.

— Может, у Паулы все же будет ребенок… — с какой-то ребяческой наивностью не то предполагает, не то умоляет Найгель.

Вассерман:

— Нет, Паула умрет. — И, словно желая смягчить удар, прибавляет с нежностью: — Но Фрид пожелает уверовать, что младенец, которого нашел Отто, — это тот самый, которого не сумела родить Паула.

Найгель:

— В данном случае мне не остается ничего иного, как только присоединиться к нему.

— К сожалению, так. Однако младенец имеется. Так сказать, существует. — Вассерман предельно осторожен — как канатоходец, достигший середины натянутого над пропастью тонкого стального каната.

Найгель тоже не скрывает своего напряжения. Он уже не делает сочинителю никаких замечаний и не пытается подловить его на несуразицах и противоречиях. Оба они, как драгоценную ношу, с двух сторон поддерживают этот странный хрупкий рассказ, соединивший их столь прочными узами.

— Щеки Паулы пылали болезненным жаром, — живописует Вассерман, — пламя пожирало и иссушало ее тело, прекрасные ее белые и крепкие зубы начали крошиться во рту, кожа на губах растрескалась, и только грудь оставалась такой же пышной, молодой и высокой, даже еще больше налилась соками и так болела, что эта боль вызывала на ее устах страдальческие улыбки. Она словно извинялась перед Фридом за все неудобства и хлопоты, которые причиняет ему.

— Но, — говорит господин Маркус, — когда Пауле делалось особенно плохо (как правило, это случалось по утрам), и она спешила к унитазу, чтобы, не дай Бог, не запачкать постель, и ты, доктор Фрид, наклонялся поддержать своей рукой ее лоб, вы оба видели в маленьком озерце внизу отражение ваших лиц, которые были как два письма с известием, слишком долго проплутавшим неведомо в каких краях, и ты, Фрид, уже не мог обманываться. Ты все понимал…