См. статью "Любовь" | Страница: 122

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Можно предположить, что необычный шум заставил Вассермана очнуться от тревожного урывочного сна, приподняться на кипе бумаги и глянуть со страхом вниз в какую-нибудь щелку на чердаке. И увидел он оберштурмбаннфюрера Найгеля, вышагивающего перед строем заключенных и мечущего громы и молнии. «Великий Боже! — воскликнул Вассерман в сердце своем. — Ведь это тот самый человек, который сидит со мной чуть ли не каждый вечер, и слушает мое повествование, и рассказывает о своей нежной, горячо любимой супруге и милых детках, и всей душой болеет за моих героев, и покатывается со смеху, когда удается мне сочинить что-нибудь забавное…»

Найгель выносит приговор. Каждый десятый будет расстрелян. Двадцать пять человек. Штауке приближается к нему и что-то шепчет ему на ухо. Найгель возражает. Отказывается прислушаться к его мнению. Штауке настаивает и, пытаясь убедить начальника, делает не то удивленный, не то возмущенный жест. Возможно, ему представляется недостаточным казнить только двадцать пять евреев, возможно, двадцать пять мертвецов мало для того, чтобы насытить его аппетит. В какое-то мгновение кажется, что сейчас там вспыхнет настоящая ссора. Но Найгель умеет сохранять хладнокровие в любой ситуации. Разочарованный Штауке возвращается на свое место. Лицо его пылает от возмущения и досады, тонкая позолоченная оправа очков злобно поблескивает в холодном свете прожекторов. Найгель отбирает обреченных на смерть. Проходит вдоль рядов и указывает пальцем то на одного, то на другого. Глаза его прищурены, словно он пытается внимательнейшим образом рассмотреть и досконально изучить каждого. Но среди заключенных есть такие, которые готовы поклясться, что выбор его делается наугад, совершенно случайно — как говорится, с закрытыми глазами.

Украинцы отделяют обреченных от всех остальных. Двое не выдерживают напряжения и от ужаса теряют сознание. Их тоже уносят и присоединяют к тем, что еще держатся на ногах. Все происходит в полнейшей тишине. Со временем эта сцена так будет описана в одной из книг: «Нет вскрика и нет вопля. Луна льет свой мутный свет сверху, а прожектора освещают лагерь снизу. Комендант Найгель стреляет в приговоренных к смерти. В каждого один раз и в упор — прямо в лоб. Уже после третьего выстрела он с головы до ног забрызган кровью. Под конец он наклоняется и пристреливает тех двоих, что растянулись на земле без чувств. Узнали ли они о своем конце? А остальные, живые, оставшиеся в строю, способны ли они были осознать происходящее?»

Все кончено. Найгель поворачивается и твердым чеканным шагом направляется обратно к помещению коменданта. Со своей позиции на чердаке Вассерман может видеть, что лицо его окаменело и веки приспущены на глаза. Сочинитель возвращается на свое ложе между двумя шкафами со всевозможным конторским инвентарем и сворачивается клубочком на ворохе старых газет, прикрывая голову коленями. Он хочет произнести что-то в память мертвых. Несколько слов. Но язык его сух, а голова абсолютно пуста. Он сам давно уже мертв. И вообще, что бы он ни сказал, все будет фальшивым и неуместным. Никого из погибших он не знал, но, даже если бы и знал, вряд ли почувствовал бы что-то такое, что принято называть состраданием или сожалением. Чувства тоже окаменели и умерли. И произошло это не сейчас, а еще тогда, когда он был помещен в барак «дантистов» и в течение трех месяцев проживал там вместе с Залмансоном.

Вассерман:

— Все прошлое, все, что когда-то происходило между людьми — знакомыми и незнакомыми, — уходило и стиралось. Остались смутные воспоминания о дружбе, но сама она тоже исчезла — или сделалась совершенно иной. Я не могу пересказать тебе это словами. Нет, не жалели мы и не любили больше друг друга. Но и ненависти тоже не испытывали. Может, потому, что уже по прибытии сюда числились покойниками. В глазах всего мира мы уже были трупами и сами тоже привыкли считать себя мертвецами, странными такими полуживыми созданиями, еще способными совершать какие-то простейшие действия. Но в сущности, мы были так же мертвы, как наши близкие и друзья.

Тем временем Найгель принимает по соседству душ. Душ устроен почему-то не возле его личных покоев, а тут, наверху, под крышей, рядом с каморкой Вассермана. Немец что-то мычит себе под нос, и я с ужасом догадываюсь, что он поет — в точности как поем мы все, подставляя свое тело под ласковые струи воды. Чудовище намыливает свой громадный торс и блаженно мурлычет какую-то мелодию. Потрясенный этой мыслью, я хочу тут же исчезнуть, бежать, испариться, ничего больше не знать и не слышать. Но нет, это невозможно назвать пением. Он говорит. Произносит речь. И, несмотря на шум воды, я различаю, что именно он говорит. Он обращается ко мне. Упрекает меня в небрежности и непрофессиональности.

— Я всегда полагал, — предъявляет он мне свое обвинение, — что писатели обязаны вживаться в образ созданных ими персонажей, разве не так?

Он прав. Не способен я, все еще не способен «вжиться» в него. Но не обязательно посвящать в это Найгеля. Можно сделать вид, что со мной все в порядке, что я владею своим ремеслом, и записать с его слов несколько общих биографических сведений, чтобы у него создалось впечатление, будто я интересуюсь его личностью и послужным списком. Составить нечто вроде эдакой типовой анкеты, которая заполнялась на сотни и тысячи подобных ему офицеров СС. Не более того.

Итак, он родился сорок пять лет назад в Баварии, в маленькой деревушке Пёссин у подножья горы Цугшпитце. В неполных десять лет уже умел прокладывать маршруты в горах и водить за собой любознательных путешественников по самым опасным альпийским тропам. У него был единственный брат — Ганц, умерший в ранней юности от туберкулеза. Мать его была немкой, уроженкой Польши, но затем, в достаточно зрелом возрасте, переехала на жительство в Германию, где и вышла замуж за его отца, только что вернувшегося из армии. Она была коровницей, и Найгель с удовольствием вспоминает — намыливая свою широкую грудь, — как, бывало, ранним утром отправлялся с ней вместе в повозке на луга, тянувшиеся вдоль берега озера. Она была, по его словам, «простой и хорошей женщиной. Знала свое место». Отец его в юности тоже был солдатом, как и сам Найгель. («Но, по правде сказать, кайзеровские солдаты, по сравнению с нами, были детьми».) Со своим полком отец побывал в Восточной Африке, и герр Найгель помнит его волнующие и чарующие рассказы об этих удивительных краях. «Как же мы с братом любили слушать его! Эти рассказы переносили нас в совершенно иной, волшебный мир». Освободившись наконец от долгой и нелегкой службы, отец сделался плотником в Пёссине.

Поскольку герр Найгель не особенно дорожит точностью второстепенных деталей своей биографии, я позволю себе процитировать аналогичные воспоминания другого эсэсовца: «Рудольф Хёсс. Комендант Освенцима рассказывает».

В этом документе, наряду со всем прочим, Хёсс упоминает «о захватывающих рассказах отца», которые очаровывали «пылкую и восторженную душу ребенка»: «Это были картины боев с восставшими аборигенами, описания их традиций и обычаев, рассказы об их дикости и мрачном идолопоклонстве». Отец превозносил «благословенные деяния» представителей европейской цивилизации — посланников христианской миссии в Африке, — с таким упоением преклонялся перед их мужеством и жертвенностью, как если бы они были ангелами, сошедшими на землю с небес. «Мы, дети, твердо решили тоже стать миссионерами и двигаться дальше, в глубины дикой языческой Африки, в самую чащу вечных непроходимых джунглей».