Голос показался знакомым, в зале царил порядок, галерка помалкивала, и Старшов оглянулся на трибуну. Выступал Бухарин — Старшов слушал как-то его выступление, оно ему понравилось, но тут он удивился, почему Бухарин обращается к депутатам в третьем лице: «у них», а не «у нас». Потом сообразил, что большевистский депутат выступает сейчас совсем не перед коллегами-депутатами, а перед притихшей публикой, обращаясь к ней, разъясняя ей и только — ей. Для выступающего этот зал был как бы полупустым: он видел только своих, депутаты Учредительного собрания им в расчет уже не принимались.
— …Мы с этой трибуны провозглашаем ей смертельную войну!
«Кому — ей? Ах да, паршивой буржуазно-парламентской республике…»
— Спас на крови вы построите! Спас на крови!
Выкрикнули из рядов, и публика в зале вмиг заорала, где-то поднялась винтовка. Старшов бросился туда, уже не слыша оратора. А когда добежал, Бухарин уже закончил речь и сходил с трибуны под бешеные овации зала и галерки.
А потом опять начались неистовства и угрозы, ругань и топот, потому что выступали «не свои», и зал заглушал их речи настолько, что Леонид не слышал почти ни единого слова. Правда, когда говорил Церетели, кое-что все же доносилось до слушателей: топот, ор, свист и грохот начинались после каждой его фразы, заглушая начало следующей, а потом вдруг на какое-то время все смолкало, и публика ограничивалась выкриками: «Изменник! Палач! Предатель! Лакей!» Это чередование все заглушающего шума с паузами позволило Старшову понять, что Церетели решительно осуждает большевистский заговор и страстно призывает объявить Россию не советской, а демократической республикой, отвечая этим на речь Бухарина.
— Как это можно апеллировать к такому понятию, как общенародная воля? Народ немыслим для марксиста, народ не способен действовать в целом и не действует в целом. Народ в целом — это фикция, и эта фикция нужна господствующим классам!
Выступал Дольский, зал внимательно помалкивал, а Старшов отдыхал. Он почти все время пребывал в огромном напряжении, боясь упустить очередную угрозу, не расслышать звука передернутого затвора или не успеть немедленно усадить на место разбушевавшегося солдата. А они уже не только вскакивали, но и бродили по проходам и даже подходили к трибуне, чтобы в упор разглядеть, а то и выматерить очередного оратора. Матросские патрули вяло прогоняли их оттуда, а усаживать на места приходилось одному Старшову, и он совсем измучился. Что-то копилось не только во враждебной атмосфере зала, но и в нем самом: он предчувствовал, что вот-вот произойдет нечто, разразится гроза, грянет взрыв. И взрыв действительно грянул, когда трибуна была предоставлена эсеровскому депутату, бывшему члену Второй Государственной Думы — крестьянину Ефремову.
Старшов не уловил начала речи, потому что напряжение зала достигло предела, и Леонид ощущал этот предел. Он не слушал оратора — он следил за гостями, смотрел, не поднимается ли где винтовка, не клацает ли передернутый затвор, загоняя патрон в патронник. Винтовки нигде не поднимались, но в зале вдруг стало тихо, и Старшов увидел, как вставший где-то в середине солдат целится из браунинга прямо в грудь Ефремову. Пробиться, прорваться к нему было и поздно, и физически невозможно. Он сразу понял это и сделал единственное, что мог: бросился к трибуне и загородил собою оратора.
Зал заинтересованно молчал.
— Спасибо, гражданин распорядитель, — негромко сказал Ефремов. — Спасибо тебе, честный русский офицер, защищающий безоружного, но отойди, пожалуйста, сделай милость. — Он вдруг резко повысил голос: — Грудь каждого из нас, народных избранников, сегодня открыта! Если здесь, в стенах этого высокого собрания, решено кому-нибудь из нас пасть жертвой злодейства, это послужит правде, истине, священной обязанности народного избранника. А вас всех покроет несмываемым позором!
Дыбенко схватил Старшова в охапку, потащил к выходу. Леонид отбивался, оглядываясь на солдата с браунингом, но в того уже вцепилось шесть рук, заставив рухнуть на место.
— Переутомился ты, Старшов, переутомился, — приговаривал Дыбенко на ходу. — Ребята, чаю товарищу распорядителю. С сахаром! Пей, отдыхай, перекури это дело — я там за тебя понаблюдаю.
Они были уже в караулке, и Старшов грузно опустился на стул. Силы совсем кончились, словно он израсходовал последний запас тогда, когда стоял под нацеленным браунингом. Перед ним тут же появилась кружка с кипятком, кусок хлеба и колючего голубоватого сахара. Его о чем-то расспрашивали матросы, а он не слышал их, а только видел, как раскрываются рты. Он тупо хлебал сладкий кипяток и жевал хлеб, не ощущая вкуса, но чувствуя успокаивающее тепло.
А потом он заснул. То есть он и не почувствовал, что засыпает, — наоборот, ему казалось, что он все слышит, отвечает на вопросы, — а понял, что заснул еще за столом, когда потрясли за плечо.
— Вставай, товарищ распорядитель. Вставай, Дыбенко зовет.
Старшов вскочил сразу. Он лежал на мягком диване в гостиной, превращенной в комнату отдыха караульной смены, заботливо укрытый собственной роскошной бекешей. Он не чувствовал себя отдохнувшим, но что-то улеглось, успокоилось в его душе, а переходить от провального сна к бодрствованию привык давно, не тратя времени ни на расспросы, ни на размышления. Затянул двойную офицерскую портупею, мгновенно ощутив легкую кобуру и вспомнив подвал, привычно загнал большими пальцами складки гимнастерки за спину и посмотрел на часы. Было три утра.
Зал казался пустым. Лишь в первых рядах кресел сидели усталые депутаты, солдат в зале не было, и только на галерке да на балконах лениво гудела приведенная Железняковым молодежь. Председательское место занимал Чернов. Кто-то выступал, ему равнодушно мешали, уже без азарта, а как бы исполняя порядком надоевшую обязанность.
— Ушли, — отчаянно зевнув, сказал Анатолий. — Сперва наши, а полчаса назад и левые эсеры. Пора закрывать лавочку, как считаешь?
— Считаю, что у нас нет на это права.
— Все у нас есть.
— Где Дыбенко? Он меня вызывал.
— Я тебя вызывал, Старшов. Скучно. А Дыбенко, поди, где-нибудь дрыхнет. Устал караул, правду Ильич сказал. Две ночи без сна. Считаешь, надо потерпеть?
— Депутаты должны сами решить, когда закончить заседание. Лучше галерку домой отправь, скорее дело пойдет.
— Они молодые, — Железняков снова зевнул со вкусом, с вывертом. — Мне с ними как-то веселее.
Депутаты сменяли друг друга, шум на галерке не прекращался, но в зале было относительно спокойно. У всех дверей стояли вооруженные матросы, никто не вскакивал, не клацал затворами, не орал: «Предатели, мать-перемать!..», — и Старшову нечего было делать. Он сел в уголке, куда почти не доносились охрипшие, сорванные голоса выступавших и где можно было спокойно подумать.
Впрочем, думать было уже незачем: он понял, что произошло. С запретом партии конституционных демократов и после демонстративного ухода большевиков и левых эсеров Учредительное собрание, которого с верой и надеждой ждала вся Россия, утратило какое бы то ни было значение. Оказавшись в меньшинстве, оно могло лишь декларировать несогласие с уже принятыми Декретами, могло лишь провозглашать нечто, но все его декларации, все призывы и постановления отныне лишались юридической силы. Законно избранное всей Россией собрание депутатов, умело раздробленное на части, перестало быть Учредительным, потеряв право что-либо учреждать. Какая-то постылая апатия охватила Старшова. Ему не хотелось более наблюдать за поведением зала, исполнять свои прямые обязанности, не хотелось слушать выступавших и даже двигаться не хотелось. Отчаянное ощущение, что России — его России, где жили его предки, где родился он сам, где был так счастлив с Варей, с детьми, с детски искренним, всю жизнь яростно ищущим собственную вину тестем и с его последней, отчаянной, по-юношески пылкой любовью — да, да, он понимал, он чувствовал ее! — этой России больше никогда не будет. Она уходит в прошлое, в небытие, в забвение, а может быть, и в отрицание, и он, когда-то сражавшийся за ее честь и достоинство бывший поручик Леонид Старшов, присутствует сейчас при ее агонии. При последних судорогах ее вечно мятежной, детски чистой души.