О: Он удалился, не знаю куда. Потом воротился. Он-то меня и разбудил.
В: Когда вас разбудили?
О: В полночь. На постоялом дворе было тихо, все спали.
В: Что дальше?
Ребекка Ли не отвечает. И впервые за время допроса опускает глаза. Стряпчий повторяет:
— Что же было дальше?
— Сделай милость, вели подать мне воды. Голос не слушается.
Аскью смотрит на неё долгим взглядом и, не отрывая от неё глаз, приказывает писцу, сидящему в конце стола:
— Воды.
Писец откладывает карандаш (сейчас он вопреки обыкновению пишет карандашом, а не пером) и тихо выходит. Коротышка-стряпчий в задумчивости разглядывает Ребекку, всё так же по-птичьи склонив голову. За его спиной тянется внушительный ряд высоких окон, а Ребекка сидит лицом к свету. Она поднимает глаза и смотрит на него в упор:
— Благодарствую.
Аскью молчит и даже не кивнёт в ответ. Он изучает её не одними глазами, а как бы всем своим существом. Стряпчий явно хочет её обескуражить, показать, что не верит в искренность этой подозрительно неуместной просьбы. Этот пристальный взгляд говорит о его воспитании, положении, житейском опыте и знании человеческой натуры. Отчасти такое разглядывание — один из давно выработанных приёмов и уловок, к которым он прибегает при допросах трудных свидетелей и которые, как и его высокомерные наскоки, имеют целью придать важность его тщедушной фигурке. Ребекка с удивительной стойкостью выдерживает этот взгляд — как и в продолжение всего допроса. В остальном её вид выражает полное смирение: простенькое строгое платье, чепец, руки сложены на коленях. При этом, отвечая на вопросы, она ни разу не опустила голову, не отвела глаза. Юрист нашего времени поневоле восхитился бы тем, что свидетель держится так открыто, однако Аскью далёк от восхищения. Манеры Ребекки лишний раз подтверждают его давнее убеждение, что мир катится в пропасть: люди низкого звания совсем стыд потеряли. Тут мы опять сталкиваемся с подспудной idee recue [134] той эпохи: перемены означают не прогресс, а (по выражению человека, которому было суждено родиться годом позже) упадок и крах [135] .
Неожиданно Аскью поднимается, подходит к окну и устремляет взгляд на улицу. Ребекка смотрит ему в спину, затем опускает глаза и дожидается, когда ей подадут воды. Вернувшийся наконец чиновник ставит перед ней кружку. Ребекка пьёт. Аскью даже головы не поворачивает, он сосредоточенно разглядывает площадь под окнами гостиницы, многочисленные лавки, выстроившиеся посреди площади лотки, оживлённую толчею: всё, что происходит в комнате, сопровождается несущимся с площади гомоном. Аскью уже заметил троих мужчин, которые замерли на углу улицы, выходящей на площадь. Они стоят как раз напротив окон и не сводят глаз со стряпчего, не обращая внимания на толчки спешащих прохожих. По их небогатой одежде и шляпам Аскью успел догадаться, что это за люди, но тут же словно утратил к ним интерес.
Теперь он наблюдает за какой-то дамой и её дочерью. Сразу видно, что они принадлежат к знатной и почтенной фамилии: на них модное выходное платье, путь им расчищает высокий лакей в ливрее. Он несёт корзину с покупками и бесцеремонно машет свободной рукой, разгоняя замешкавшихся прохожих. Те с готовностью расступаются. Кто-то прикасается к шляпе, кто-то отвешивает поклон, но дамы на приветствия не отвечают. Аскью провожает их глазами, но размышляет совсем не о них. Дамы — особенно молодая: самоуверенная жеманница — своим видом напомнили ему о прочитанном недавно литературном произведении. Оно появилось в августовском выпуске «Журнала для джентльменов» за подписью Р.Н. Скрывшийся под этими инициалами сатирик и явный женоненавистник, по всей видимости, относился к породе abbe mondain [136] английской церкви. Вот это произведение, написанное в форме вопросов и ответов — ну чем не допрос, который Ребекка только что прервала своею просьбой. Произведение показывает, что и более благополучные особы её пола имели представление о её прежнем образе жизни. Легко убедиться, как не похожа эта жизнь на ту участь, которую вольно или невольно избрала Ребекка теперь. Этот памфлет можно было бы озаглавить «Вечная женщина известного сорта», однако мистер Р.Н. не был настолько прозорлив.
КАТЕХИЗИС ХОРОШЕНЬКОЙ БАРЫШНИ
В: Кто вы?
О: Прелестная девица девятнадцати лет.
В: Сие уж слишком мудрёно, а посему благоволите дать некоторое о том понятие.
О: Товар, могу вас уверить, портящийся весьма скоро. «Засиделая девица — что протухшая рыба»: стара пословица, а ничуть не устарела.
В: Не от такого ли о себе понятия происходят все ваши поступки?
О: Именно так. В шестнадцать лет начинаем мы задумываться, в семнадцать влюбляться, в восемнадцать кукситься, а в девятнадцать, если повезёт привести мужчину в нужные мысли (добиться же этого, к слову сказать, куда как трудно), я тотчас: «Прощайте, папенька!» — и только меня с моим кавалером и видели. Ибо, едва юность наша начнёт отцветать, как нам грозит достаться скверному, негодному, ничтожному старикашке с прегадкою физиогномией.
В: Объяви же мне свой символ веры.
О: Первое: верую, что произведена на свет матушкою, но никакой признательности ей за то изъявлять не обязана. Далее, считаю за нужное (но не за должное) ни в чём из её воли не выступать, а равно повиноваться старому скопидому, всем моим расходам расходчику, зовомому моим отцом, — но повиноваться для той лишь причины, что, стоит заупрямиться, ходить мне ещё полгода в этих дрянных шёлковых нарядах, которые — о стыд и поношение! — уже два месяца как из моды вышли. И последнее: что надлежит до мужа, какового я впоследствии соблаговолю себе изловить, свято верую, что никакой власти он надо мною иметь не может, а посему, хоть бы и сделала я своею религией кадриль, а воскресною молитвою прелюбодейство, хоть и растранжирила бы его состояние по театрам да маскарадам, по модным, мебельным и прочим лавкам, хоть бы даже произвела я собственного дворецкого в его совместники, он мне слова поперёк сказать не смеет. Вот наисущественнейшее в моём символе веры, каковой я чту и от коего не отступлюсь до смертного часа.
В: Не имеете ли ещё каких правил?
О: Всякую свою фантазию, дурную ли, добрую, исполняю я без всякого отлагательства, употребляя к тому свои прелести; я следую всякой новой моде, сколь бы вздорной она ни была, безоглядно предаюсь тщеславию, удовольствиям и мотовству, молюсь не чаще, чем лорды отдают долги, и чаще бываю в театрах и иных увеселениях, чем в храме, ходящих же к церковной службе поднимаю на смех, видя в этом лицемерие. И всё сие для меня столь же обыкновенно, как для павлина — распускать свой хвост.